«Пролетарский фашизм»?
Фашизм был отчаянной попыткой буржуазии раздавить пролетариат, предотвратив таким образом социальную революцию. При этом сама буржуазия была вынуждена пойти на «жертвы», поступиться демократическими удобствами ради «высокой цели» – сохранения порядка и частной собственности. Милитаризм Гитлера и Муссолини был не только следствием реваншизма. Скорее, сама идея реванша за позор I Мировой оказалась «прекрасным» способом направить гнев масс в выгодное буржуазии русло, так же как антисемитизм и расизм – суррогатом классовой борьбы.
Советский бонапартизм представлял собой более сложное явление. От Ленина до Горбачева он прошел ряд несхожих друг с другом стадий, лишь одна из которых – сталинская – может быть однозначно охарактеризована как тоталитарная. Революционная диктатура первых лет советской власти была симметричным ответом зародившемуся тогда же фашизму. Белому террору противостоял красный террор. Разгрому и запрещению рабочих организаций – преследование буржуазных заговорщиков, аресты и высылки антисоветских элементов. Монолитности капиталистической власти – монолитность рабочей партии. Империалистической экспансии – поддержка мировой революции.Позднее, в 1930-е левые интеллектуалы Запада оправдывали сталинские преступления, ссылаясь на то, что лишь СССР способен противостоять коричневой чуме. В их ослепленном сознании еще жила революционная Россия, оплот рабочих всего мира против поднимающейся реакции. Однако последствия пролетарского бонапартизма для рабочего класса были иного рода, чем последствия фашизма для буржуазии. Господство буржуа при любом политическом режиме гарантировано постольку, поскольку обеспечено их право собственности. «Этатизм, – писал Троцкий, – ». Политическая экспроприация буржуазии фашистским государством никогда не может быть полной. Отдельные группы капиталистов, вроде промышленников и банкиров еврейской национальности, могут, конечно, лишиться власти, и даже жизни. Но монополистическая верхушка в целом лишь укрепляет свои позиции. Относительная автономия фашистской бюрократии от породившего ее класса никогда не перерастает в абсолютную.
Гегемония рабочего класса, напротив, носит всецело политический характер. Общественная собственность остается таковой лишь до тех пор, пока общество контролирует свои производительные силы. Конкретно это означает контроль пролетариата над рабочим государством, его функционерами. Политическая экспроприация трудящихся бюрократией делает последнюю неограниченным повелителем общества. .
Своеобразие этого «коммунистического» абсолютизма состояло в том, что исключительное место номенклатуры в общественной иерархии было обусловлено государственным характером собственности и сохранением планового начала в экономике. Под мундиром советской бюрократии изначально уживались как бы две души – собственника, желающего соединиться с собственностью и государственника, видящего в свою миссию в усилении могущества советской державы. Когда в 1936 году Троцкий предсказывал скорую реставрацию капитализма в СССР, утверждая, что только страх перед массами удерживает правящий слой от подобного образа действий, он недооценил многих факторов, заглянув на целых полвека вперед. Бюрократия сталинской эпохи еще не была готова сыграть роль Ельциных и Гайдаров. Освобождение рыночных сил грозило ей утратой власти, собственности, а, возможно, и жизни. Озлобленное и еще не смирившееся с коллективизацией крестьянство, очевидно, не преминуло бы отомстить бюрократии. С другой стороны, рабочие, в сознании которых все еще жили октябрьские идеалы, миллионы рядовых коммунистов в СССР и за рубежом, наглядно убедившись в правоте Троцкого, могли бы подняться против сталинской клики, встав под знамена IV Интернационала. Наконец, возвращение России в мировую систему капитализма лишило бы ее тех преимуществ, которые давало плановое хозяйство и репутация «отечества угнетенных», вернув на то, более чем жалкое, место, которое занимала в международной политике Российская империя. Сталинский террор был обращен как налево – против сторонников рабочей демократии, так и направо – против бухаринцев, крестьян, «бывших» и… самой бюрократии, лояльность которой достигалась сочетанием кнута и пряника.
Троцкизм относится к сталинизму так же, как буржуазная демократия – к фашизму. Государство Ленина к режиму Сталина – так же, как революционно-демократическая диктатура якобинцев к империи Наполеона I. Великорусский шовинизм, изначально присущий сталинской национальной политике, и принявший особо гнусные формы в 1940-е годы, стал наглядным выражением сознательной контрреволюционности правящей элиты. Обращение к имперско-монархической мифологии (возвеличивание Петра, Ивана Грозного и т.п.), фактическое огосударствление православной церкви, реставрация дореволюционной символики, насаждение антисемитизма и пр. было средством мобилизации патриотических чувств населения. Однако сам факт использования именно этих методов свидетельствовал о необратимом перерождении советской системы, о том, что к началу II Мировой революционная идеология была уже мертва. В эпоху Гражданской войны гнев масс и агитация большевистской партии были обращены против «золотопогонников». Превосходство одетой в лапти Рабоче-Крестьянской Красной Армии над белыми войсками было, прежде всего, моральным. Отечественная война потребовала воссоздания старой царской армии со всеми ее атрибутами, ибо дух революционной демократии давно вышел из советского общества1.
Но какой бы разительный контраст не представляла сталинско-имперская политика политике большевистской, она сохраняла специфическую, извращенную преемственность с Октябрем, подобно тому, как наполеоновские войны и наполеоновская империя несли на себе неизгладимую печать породившей их Французской революции. Гениальность ленинского подхода к национальному вопросу, позволившего собрать осколки, казалось бы, бесповоротно распавшейся царской империи в новое политическое целое – Советский Союз, состояла в последовательном отрицании принудительного единства. В то время как прокатившийся по «постимперскому» пространству «парад суверенитетов» привел к установлению эфемерных буржуазно-националистических режимов, сидевших на штыках немцев или Антанты, а белый террор под лозунгом «единой и неделимой» России лишь озлоблял массы «инородцев», большевистская идея самоопределения трудящихся в рамках социалистического содружества народов стала естественной альтернативой как великорусскому шовинизму, так и сепаратизму малых наций. Как отмечал Эдвард Карр: .
Однако успех этой «творческой попытки» был возможен лишь на подъеме социально-творческой активности народных масс. Магнетическое воздействие России на отпавшие от нее инонациональные окраины стало следствием притягательности российской революции, мотором которой был многочисленный и организованный русский пролетариат, руководимый преимущественно русской или русифицированной по своему составу коммунистической партией. Единство в борьбе против феодально-капиталистических сил породило государственное единство, возобладавшее над пресловутой многоукладностью, но, разумеется, не устранившее ее. Фактическое равенство, являвшееся целью большевистской национальной политики, было достижимо лишь в перспективе, посредством долговременной стратегии экономического выравнивания, «подтягивания» бывших царских колоний до хозяйственного и культурного уровня, достигнутого центральными районами страны (притом, что этот уровень сам по себе был еще полуварварским). Экономическая, военная, культурная зависимость окраинных советских республик – кроме, возможно, Украины – от РСФСР делала «москвоцентризм» неизбежной тенденцией возникающего Союза. Возражая против русификаторских настроений части советского и партийного аппарата, Ленин писал, что интернационализм «великой» нации состоит не только в соблюдении формального равенства, но и в признании . Таким образом, господствующее положение Советской России по отношению к лишь выходящим из средневековья народам СССР Лениным признается как факт, который в прошлом угнетающая (и ответственная за плоды этого угнетения) нация обязана компенсировать. По сути, речь идет об антиколониальной революции сверху.
Противоречивость этой позиции очевидна. Подобно тому, как партийная диктатура призвана способствовать отмиранию власти как таковой, а административный аппарат – вовлекать все более широкие массы трудящихся в процесс управления и контроля, центральное правительство должно культивировать независимость малых и отсталых народов. Однако это противоречие было порождено самой реальностью раннесоветского общества, определяющей чертой которой являлось несоответствие между социалистической целью и недостаточностью условий для ее достижения. Свобода этнокультурного развития, упорная борьба с дискриминацией национальных меньшинств, создание кадров местной интеллигенции и управленцев и т.д. – все эти несомненные завоевания большевистской революции с самого начала встречали противодействие со стороны нарождавшейся «красной» бюрократии. , – отмечал в 1923 году Христиан Раковский, – . На те же тревожные тенденции обращала внимание и резолюция XII Съезда партии: . Позднейшие ужасы насильственной депортации малых народов, ставшие апогеем «национал-патриотического» перерождения сталинщины, идеологически оправдывались именно этим извращенным толкованием интернационализма как национального нигилизма, маскирующего, по выражению Ленина, державный шовинизм великорусского держиморды.
Проблема, однако, состояла не в субъективной порочности «значительной части» советских функционеров. Соображения «административного удобства» органически вытекали из условий, делавших командные методы управления более эффективными по сравнению с демократическими процедурами. Субъективная честность и идейная чистота партийно-государственной «олигархии» – вот, в сущности, и все, что защищало СССР от имперского вируса., – пишет Э. Карр, –
Ужасающая метаморфоза, которую претерпело советское общество при Сталине, была вызвана не злым умыслом группы заговорщиков, сознательно отказавшихся от идей марксизма, а оппортунистическим стремлением части новой элиты разрешить коренное противоречие российской революции путем приспособления коммунистических идеалов к сложившейся управленческой практике. В то время как Ленин, Троцкий и левая оппозиция предлагали сложный и чреватый многими рисками путь стимулирования базисной пролетарской демократии (в тех пределах, которые были возможны в условиях разрухи, военной и контрреволюционной опасности), стремились сохранить обременительный ригоризм предыдущей эпохи, другая часть аппарата выбирала путь примирения с существующим status quo. Поверхностный и узкий практицизм, противостоящий «утопизму» и «авантюризму» левых, всеобщая жажда мира и стабильности после периода революционных бурь, создавали сталинцам 1920-х годов репутацию умеренных, реалистически мыслящих технократов. Идея «социализма в одной стране» была бонапартистской в полном смысле этого слова. В годы внутрипартийной борьбы, когда политика Сталина и Бухарина была еще всецело нэповской, а пропагандистская машина на все лады склоняла «сверхиндустриализаторство» и «крестьянофобство» Троцкого, эта теория проливала бальзам на душу правых, сторонников эволюционного «врастания» России в социализм. Компромисс с зажиточной частью деревни, НЭП «всерьез и надолго», умеренные темпы промышленного развития при сохранении политической монополии ВКП (б) казались разумной альтернативой левым экспериментам до тех пор, пока хлебозаготовительный кризис 1928 года не положил конец бюрократическому оптимизму. Последовавший затем «ультралевый зигзаг» представлял собой злую карикатуру на экономическую программу троцкистской оппозиции при сохранении и укреплении системы бюрократического централизма. Теперь лозунг национального социализма превратился в демагогический призыв к массам рядовых коммунистов и беспартийных затянуть пояса и, забыв про дискуссии, сплотиться против кулацко-нэповской гидры. Если «правый» сталинизм образца до 1929 года грозил непосредственно буржуазным перерождением партийно-государственной верхушки и критиковался троцкистами как капитуляция бюрократии перед стихией рынка, то «левый» сталинизм 1930-х годов превращал советскую бюрократию в «единственный и командующий слой», капиталистическая трансформация которого стала возможной лишь через полвека.
Двойственный характер сталинского режима не был понят многими лидерами левой оппозиции, которые, подобно Радеку, Преображенскому и др., увидели в «великом переломе» возобновление революционных битв и реализацию своих собственных требований. Действительно, разве борьба с кулачеством, обобществление мелкой крестьянской собственности, не была прямым продолжением аграрной революции, начатой в 1918 г. комитетами бедноты? Разве милитаризация труда не была рецептом самого Троцкого периода военного коммунизма? Разве индустриализация, планирование, ликвидация НЭПа, не были прогрессивными мерами, с лихвой перекрывшими все самые смелые чаяния левейших из радикалов? Наконец, разве стремительный левый разворот Коминтерна не способствовал активизации борьбы за мировую коммуну? Воспитанная господствовавшим в то время – грубо-детерминистским – вариантом марксизма привычка рассматривать политическую демократию как нечто вторичное по отношению к экономическому базису (что было справедливо для буржуазного общества, но ложно для рабочего государства), очевидно, способствовала тому ослеплению, которое охватило многих коммунистов в начале 1930-х годов. Нарастание репрессий, переросших в Большой террор, было «похоже» на героическую эпоху Гражданской войны или Французской революции. Зарубежным «друзьям СССР», по-видимому, так и казалось, и попытки Троцкого вместе с немногими интеллектуалами убедить их в том, что под «белым венчиком из роз» скрывается Антихрист, так и остались тщетными.
Скромное обаяние сталинизма
Тот факт, что сталинизм, казалось бы, представлявший собой чисто российское явление, стал мощным международным движением и сыграл определяющую, хотя, в конечном счете, и неприглядную, роль в мировой революции ХХ века, может показаться парадоксальным. Каким образом учение, выдвигающее на первый план строительство национального социализма, и рассматривающее мировое коммунистическое движение как геополитическое подспорье советской внешней политики, могло обрести глобальный масштаб и миллионы верных последователей по всему миру? Разумеется, такие факторы как авторитет русской революции, объяснимая в условиях 1930-40-х годов идеализация Советов трудящимися капиталистических и, особенно, колониальных стран, финансовая поддержка Кремлем иностранных компартий, наконец, прямое военное вмешательство СССР в Восточной Европе и тому подобные факторы сыграли свою роль, однако этого явно недостаточно, чтобы объяснить, почему сталинистская или схожие с ней социальные модели были установлены на значительной части Земного шара при (первоначально) активной поддержке народных масс.
Прежде всего, обращает на себя внимание то, что советский опыт преобразований был востребован, главным образом, отсталыми, крестьянскими, колониальными и полуколониальными, странами. Этот факт, осмыслить который попытался уже Ленин, используется современными сталинистами и маоистами для обоснования, по существу, расистской теории, согласно которой рабочие Запада стали соучастниками империалистической эксплуатации третьего мира, превратившись в реакционную силу, тормозящую мировой революционный процесс. Подобные взгляды, распространенные в среде российских национал-патриотов, отчасти могут быть «обоснованы» ссылками на классиков (разумеется, если считать подобные ссылки «обоснованием»). Так, в «Империализме как высшей стадии капитализма» Ленин цитирует английского экономиста Гобсона, яркими красками рисовавшего паразитическое будущее Европы: .
На первый взгляд, футурологический анализ Гобсона может показаться безупречным. Достаточно бросить беглый взгляд на современный Евросоюз (Соединенные Штаты Европы), чтобы поразиться, насколько точно сбылись предсказания английского экономиста. Нарастающая в течение последних десятилетий деиндустриализация развитых стран, вызванная переносом традиционной промышленности в периферийные страны (то, что торжественно именуют «постиндустриальным» обществом); упадок сельскохозяйственного производства; рост численности работников, занятых в сфере услуг; превращение Европы в огромный музей под открытым небом и, разумеется, более высокий, чем где бы то ни было, уровень жизни. Однако нетрудно так же заметить и вопиющее противоречие, заложенное в гобсоновской схеме, и прекрасно подмеченное Лениным. Социальный паразитизм Европы по Гобсону означает потребительский рай, «государство всеобщего благоденствия», в котором небольшую кучку сверхбогачей обслуживает сравнительно небольшое число хорошо оплаченных слуг (упоминание Гобсоном «больших масс» квалифицированных рабочих, занятых «окончательной отделкой фабрикатов» основано на неверном предположении, что высокотехнологичное производство так и останется прерогативой старых индустриальных стран). Куда денется избыточное население, и почему капиталисты, заинтересованные в привлечении дешевой иностранной рабочей силы, станут поддерживать высокий уровень жизни своих «домашних слуг» не очень ясно. По-видимому, Гобсон считал, что щедрость «новой аристократии» по отношению к «слугам» будет обусловлена политической необходимостью их умиротворения («приручения»).
Комментируя прогноз Гобсона, Ленин писал: . Каковы же те силы, которые, согласно Ленину, должны препятствовать империалистическому перерождению пролетариата метрополий? Прежде всего, Ленин отмечает неоднородность рабочего класса развитых стран, в котором рабочая аристократия не составляет и не может составить большинства. Наряду с верхним слоем высокооплачиваемых рабочих, поставляющих кадры профсоюзной и социал-реформистской бюрократии, существует «собственно пролетарский низший слой», как правило, менее организованный и не имеющий действенного политического представительства. Именно наличием этого слоя обусловлено привилегированное положение рабочей элиты, подкуп которой мотивирован принципом divide et impera. Потрясающе актуально выглядят сегодня ленинские строки, посвященные иммиграции: . (Далее следуют числовые данные о динамике этого процесса в передовых странах в 1880-1900-х годах – И. О.) . Таким образом, раскол рабочего движения на буржуазно-реформистское и революционное крылья обусловлен расколом самого рабочего класса метрополий. Однако, заключает Ленин, , поскольку конкуренция между империалистическими блоками выбивает почву из-под его ног.
Ошибочность концепции Гобсона – и, соответственно, его сталинистско-маоистских последователей – состоит так же в том, что указанные им тенденции получили полное развитие лишь в период, последовавший за поражением антиимпериалистических движений, и сопровождались (сопровождаются) не ростом, а, напротив, резким падением уровня жизни трудящихся Запада. Межвоенные годы, ознаменованные Великой депрессией, установлением фашистских режимов и появлением массовых компартий в Германии, Франции и ряде других развитых стран, были временем классовых битв, в которых мощный промышленный пролетариат Европы . Разумеется, в этом поражении, наряду с прямым подавлением (фашизм), роковыми ошибками Коминтерна, сыграл свою роль и «подкуп», если понимать под ним коррумпирование социал-демократических верхушек и те социальные реформы, которые были вырваны пролетариатом в ходе многолетней кровавой борьбы. Однако такого рода «подкуп» или, скорее, «откуп» свидетельствует не о политической продажности рабочего класса богатейших капиталистических держав, а лишь о том, что в условиях империализма буржуазия метрополий располагает большими ресурсами для обуздания трудящихся, более длинным кнутом и более сладким пряником.
Колоссальные успехи, достигнутые европейским рабочим классом в 1940-1960-х годах были следствием классовой борьбы, а не расширения империалистической экспансии. Строительство социального государства, применение кейнсианских экономических рецептов, триумф «общества потребления» не случайно совпали с крушением колониальных империй и апогеем «холодной войны». Обезопасить тылы, реабилитировать капитализм в глазах широких масс населения – именно в этом состояли побудительные мотивы политики «пряника». Напротив, деиндустриализация Европы и других старых промышленных центров, ставшая приметой времени в 1980-1990-х годах, привела к тому, что современные критики глобализации справедливо называют «гонкой на дно». «Постиндустриализм» означает для трудящихся развитых стран отнюдь не паразитарное существование по Гобсону, а, скорее, «войну всех против всех» по Гоббсу. Вынужденный конкурировать с дешевой и бесправной рабочей силой таких стран как Китай, Индия, Россия, западный пролетарий все более теряет свое привилегированное положение, причем теряет именно вследствие империализма, а не вопреки ему.
Относительный успех сталинизма на периферии капиталистической системы был связан не столько с тем, что было в нем коммунистического, сколько с его этатистской составляющей. Западного рабочего было трудно прельстить романтикой пятилеток и стахановского движения, равно как и тоталитарной властью непогрешимых вождей. Напротив, для революционно-националистических движений колониального мира перспектива освобождения от империалистической зависимости была неразрывно связана с форсированной модернизацией, провести которую можно было, лишь опираясь на сильную государственную власть, экономическое планирование и помощь СССР. Идеи классических буржуазных революций были здесь малоприменимы, зато семена сталинизма падали на благодатную почву. Крестьяне Востока, еще более архаичные, чем их российские собратья, питали ненависть к помещикам и колонизаторам, но также и к городским «тунеядцам», иностранцам и интеллигенции. Наивный монархизм легко трансформировался в почитание Мао, Пол Потов и Ким Ир Сенов, примитивное мифологическое мышление порождало варварскую идеологию, нанизывавшую марксистскую терминологию на каркас традиционных верований. Своеобразие этих революций состояло в том, что, расчищая дорогу национальному капитализму, отбрасывая феодальные пережитки и колониальные путы, они были вынуждены использовать квазисоциалистические методы.
Сталинистская деградация советской России стала победой российской отсталости над пролетарской революцией. Экономический взлет СССР был оплачен политической экспроприацией рабочих и ликвидацией их революционных традиций. Маоистский Китай практически не знал этой предварительной фазы. От аграрной революции в эсеровском духе он перешел к «большому скачку», копировавшему коллективизацию и индустриализацию в Советском Союзе, чтобы в итоге придти к сегодняшнему монструозному капитализму. Советская бюрократия ликвидировала буржуазию и крестьянство, заместив собой ослабленный пролетариат. Китайская коммунистическая бюрократия, заместив собой крестьянство, породила и пролетариат, и буржуазию (спрессовав в несколько десятилетий то, для чего потребовались бы столетия «естественного» развития). Столь странное событие, как культурная революция, сочетавшая, казалось бы, несовместимые черты анархического бунта и бюрократической акции, было, так сказать, «внутриутробным» столкновением основных нарождающихся классов китайского общества. Противоречивая фигура Мао Цзэдуна отразила коренные противоречия китайской революции. Современная бюрократ-буржуазия Поднебесной чтит «великого кормчего» за кампанию «ста цветов», и порицает за «огонь по штабам». Китайский рабочий класс, возможно, унаследует энергию хунвейбинов Мао, отбросив их сталинистские заблуждения.
Восточноевропейские сталинистские режимы, часто рассматриваемые как колониальные по отношению к СССР, в действительности представляли собой гораздо более сложное явление. Политическая зависимость стран Варшавского договора от Москвы, ставшая результатом циничного раздела Европы Сталиным и союзниками в конце Второй Мировой, безусловно, характеризует квазиимпериалистические притязания советской бюрократии. Если большевистская политика самоопределения наций в целом исходила из того принципа, что (хотя в период Гражданской войны и позднее Советы, разумеется, оказывали активную, в том числе и военную, поддержку коммунистическим восстаниям в других странах2), то сталинизм полностью извратил идею международной революции. «Строительство социализма» внутри страны при порабощенном пролетариате логично подразумевало «социалистические революции» за рубежом, принесенные на штыках иностранной армии. Однако истерический антикоммунизм, приравнивающий сталинскую оккупацию Прибалтики или установление просоветских режимов в Польше, Чехословакии, Венгрии и т.д. к нацистским завоеваниям, по меньшей мере, лицемерен. Формальная «независимость» этих стран в межвоенные годы была не менее призрачной, чем их суверенитет в рамках Восточного блока. Антидемократические и откровенно фашистские режимы Пилсудского, Хорти, Антонеску и т. д. с точки зрения «свободы и прав человека» были, как минимум, столь же проблематичны, что и сталинистские. Бесспорно так же и то, что значительной частью восточноевропейских трудящихся советизация поначалу приветствовалась. Коммунисты вели героическую борьбу против нацистской оккупации, престиж СССР как страны-освободительницы был необычайно высок. Даже Франция в конце 1940-х едва не стала социалистической, что же касается Итальянской республики, то достаточно взглянуть на ее герб, чтобы убедиться в том, какой властью обладала в послевоенные годы тамошняя компартия, и какие возможности она упустила.
Скорее, можно говорить о том, что в странах Восточной Европы, часть из которых по уровню развития значительно опережали Россию 1917 года, была установлена модель «социализма», выросшая на почве азиатской отсталости. Сталинистские политические порядки, которые, неожиданно для Кремля, прекрасно акклиматизировались на Востоке, в Венгрии и Чехословакии пришлось обильно удобрять кровью рабочих. Венгерские события 1956 года, превозносимые современными антикоммунистами как ранний пролог «бархатных» и «цветных» революций, в действительности представляли собой попытку пролетарской политической революции в рамках «социалистического» строя. Двойственная природа сталинистских режимов, проводивших антибуржуазные реформы и, в то же время, яростно топтавших ростки рабочей демократии; эксплуатировавших антиимпериалистическую риторику, и опиравшихся на геополитические соглашения с капиталистическим миром; искоренявших фашизм и применявших фашистские методы (а иногда и кадры) для терроризирования трудящихся, не могла не вызвать оппозицию как слева, так и справа. Фотографии зверских расправ над коммунистами и агентами AVH (венгерский аналог КГБ), растиражированные советской и западной прессой, были использованы для дискредитации движения, объявления его фашистским, и оправдания чудовищной гекатомбы, устроенной советскими войсками. Однако в трагедии 1956 года поражает не наличие подобных эксцессов (неизбежных при любом народном восстании), а то, сколь малую роль сыграли чисто буржуазные элементы в ходе событий. Как про- так и антисоветским мифотворцам в равной степени неудобен тот факт, что ключевым элементом этого «либерального восстания» (или «инспирированного ЦРУ фашистского путча») стали рабочие советы, требовавшие производственного самоуправления при сохранении общественной собственности на средства производства.
Однако было бы упрощением видеть в венгерских событиях 1956 года или Пражской весне лишь столкновение «правильного социализма» «с человеческим лицом» и сталинистского тоталитаризма. Скорее имело место сложное и противоречивое смешение разнородных социальных сил, одни из которых (как венгерские рабочие) рассматривали демократизацию режима как необходимое условие социального равенства, другие же (часть интеллигенции и бюрократии) дрейфовали от «еврокоммунизма» – к социал-демократизму и, наконец, к чисто буржуазным взглядам. В 1950-60-х годах, когда антикапиталистические традиции все еще жили в сознании передовых трудящихся и интеллектуалов, сопротивление номенклатуре носило преимущественно социалистическую окраску. Даже в СССР большинство подпольных образований того времени декларировали свою приверженность марксизму. Проблема, однако, состояла в том, что сама логика борьбы против «коммунистической» диктатуры неизбежно вела к блокированию либеральных и рабоче-демократических элементов оппозиции (эта тенденция сполна проявилась в годы Перестройки). Лозунг «демократического социализма» мог подразумевать как освобождение общественной собственности от бюрократического паразита, так и размывание основ социалистического хозяйства, что было на руку реформистским группировкам самой бюрократии. Интеллигенция, несмотря на все свое вольнодумство, принадлежавшая к привилегированным слоям общества, разрывавшаяся между искренним демократизмом и кастовым презрением к рабочим, в конечном счете, становилась глашатаем наиболее влиятельных социальных сил, барометром превалирующих настроений. В Венгрии 1956 года Союз писателей требовал . После Праги разуверившаяся в социализме восточноевропейская интеллигенция пережила «диссиданс», придя к уныло-бесплодной правозащите, искавшей поддержку не в народных массах, а у западного истеблишмента. Это была ущербная, пессимистическая идеология «собственно интеллигенции», интеллигенции в себе и для себя. В Венгрии и Чехословакии она явилась реакцией на подавление рабочих выступлений и затухание реформаторских попыток верхов; в СССР – на свертывание хрущевской «оттепели» и разгром Пражской весны. Диссидентство было таким же проявлением общественного застоя, общественного мещанства, как и «теория малых дел» в России Александра III. В итоге либерально-западнические иллюзии были использованы бюрократией как мост, по которому Ельцины и Путины прошествовали в свой капиталистический рай, чтобы затем даже не взорвать, а отпихнуть ногой это хлипкое сооружение.
1 По злой исторической иронии, многие из тех, кто, как Клим Ворошилов, в 1919 году составляли костяк т. наз. военной оппозиции, протестовавшей против «возрождения» Троцким регулярной армии, спустя 20 лет оказались в числе маршалов нового Бонапарта.
2 Большевизация Грузии в 1921 году отчасти может рассматриваться как отступление от принципа добровольного объединения и прообраз позднейших акций сталинской бюрократии в Прибалтике и Восточной Европе.