
Зумеры не виноваты
О том, почему эгосенситивность, которую часто называют инфантильностью, либо следствием инфантильности, – это не регресс новых поколений, а часть архитектуры современного капитализма.
Жалобы на молодёжь стары как цивилизация. Сегодня этот упрёк звучит так: поколение Z слишком много говорит о своих чувствах, слишком много ходит к психотерапевтам, слишком чувствительно к критике, слишком занято собой. Мемы о «триггерах», «токсичности» и «границах» кажутся симптомом чрезмерной ранимости и инфантилизма. Принято считать, что виновата терапевтическая культура, мол, она взрастила целое поколение, неспособное к усилию, к иерархии, к настоящим отношениям.
Тезис этой заметки прямо противоположный: эгосенситивность (повышенная концентрация субъекта на собственных аффективных состояниях) – это не причина культурного сдвига, а его следствие. Причина, как обычно, структурная. Она лежит не в психотерапии и не в «избалованности» воспитания, а в трансформации самой логики капиталистического производства и продаж. Речь идёт о взаимном влиянии. Капиталистические практики создают условия, в которых определённые субъективности воспроизводятся и поощряются, – то, что социолог Ева Иллуз описывает как коэволюцию экономических и аффективных практик.
ЧТО ИМЕННО РАЗДРАЖАЕТ КРИТИКОВ ЭГОСЕНСИТИВНОСТИ?
Прежде всего – её внутреннее противоречие, что отмечает исследователь Сергей Финогин. Субъект, провозглашая автономию («я имею право на свои чувства»), апеллирует к нестабильному критерию – собственному психическому состоянию «здесь и сейчас», но одновременно требует от других стабильности, выдвигает требования стабильности к среде. Добродетели (альтруизм, верность, самоотдача) воспринимаются им как внешнее давление, угрожающее автономии, а не как условие возможности совместной жизни. Отсюда хроническое разочарование: мир не соответствует внутренней карте.
Параллельно произошло то, что Финогин описывает как инфляцию прежних критериев интересной личности. Ещё в середине XX века человек считался интересным за достижения: остроумие, образование, умения, накопленный опыт. Теперь достаточным основанием для самопрезентации служит глубина анализа собственного опыта: «я много работаю над собой», «я в процессе», «я осознаю свои границы и паттерны». Это отмечают социологи, культурные критики и, с нескрываемым раздражением, люди старших поколений. Однако здесь необходима оговорка, которую критики обычно упускают. Богатые и состоятельные не потеряли «интереса» в глазах окружающих. Материальный базис оценки личности никуда не делся. Это значит, что что-то изменилось в языке и в поле публичной самопрезентации, а не в глубинных механизмах социальной иерархии.
Надо отметить, что обращение к внутреннему миру как источнику смысла не является изобретением наших дней. Романтизм делал внутреннюю жизнь центральной уже в конце XVIII века; психоанализ XX века институционализировал работу с собственным опытом как особую практику. Специфика сегодняшнего момента, однако, не в самом факте интроспекции, а в её массовизации, платформенной медиатизации и прямой монетизации. То, что прежде было практикой элит или клиническим инструментом, стало массовой инфраструктурой производства контента и поведенческих данных.
ИСТОРИЧЕСКИЙ ПЕРЕХОД: ОТ НАВЫКА К АФФЕКТУ
Чтобы понять этот переход, нужно поместить его в историю капиталистического производства. Это буквально история того, что продаётся и как продаётся.
Индустриальный капитализм апеллировал к рациональному потребителю, и для него товар продавался через характеристики: прочность, функциональность, цена. Реклама была дидактической: «наш порошок отстирывает лучше». Субъект выступал как агент нужды и разума, сравнивающий параметры. Производство требовало от него навыка: точного, измеримого, обучаемого. Конечно, в индустриальном капитализме аффективное измерение рекламы тоже существовало, например, в апелляции к престижу, страху или желанию принадлежности. Однако постепенно аффект перешёл из вспомогательной роли – усилителя продажи вещи – в центральную.
С 1960–70-х годов вся логика продаж начала глобально трансформироваться. Насыщение рынков делало дифференциацию по характеристикам продукта всё менее эффективной. Когда все стиральные порошки отстирывают примерно одинаково, конкурировать нужно иначе. Маркетинг перешёл к продаже идентичности. Бренд перестал быть знаком качества и стал самостоятельным транслятором ценностей и образа жизни. Nike продаёт не кроссовки, а этос преодоления («Just Do It»). Apple продаёт не компьютер, а принадлежность к «думающим иначе». Starbucks – не кофе, а «третье место» между домом и работой. Это зафиксировали экономисты Джозеф Пайн и Джеймс Гилмор ещё в 1999 году, описав переход к «экономике впечатлений» (experience economy): потребитель платит уже не за вещь, а за переживание.
Социолог Ева Иллуз в своих работах описала этот процесс с другой стороны. Она показала, как терапевтический дискурс был встроен в корпоративную культуру и потребительский рынок, как экономические и аффективные практики взаимно формировали друг друга. Эмоциональная жизнь стала объектом управления, стандартизации и продажи через коучинг, self-help литературу, корпоративные тренинги. Иллуз вводит понятие «эмоционального капитализма», то есть системы, в которой язык эмоций стал одновременно языком рынка.
Навык конечен. Можно выточить деталь идеально, и на этом развитие остановится. Но можно бесконечно анализировать свои травмы, искать предназначение и реализовывать ценности. Аффект – это условное бесконечное топливо, это расширяемый ресурс, принципиально превосходящий навык по горизонту монетизации. И эта расширяемость аффекта – его структурное преимущество перед навыком. Именно поэтому весь маркетинг перешёл на продажи через ценности. Аффекты воспроизводимы значительно шире, чем материальные потребности, насыщаемые конкретным продуктом. И это новый способ решения проблемы реализации в условиях перепроизводства. Необходимо также заметить, что внимание как таковое всё же конечно, и именно поэтому платформы конкурируют за него как за дефицитный поведенческий актив, что точно описывает Шошана Зубофф («Эпоха надзорного капитализма: Битва за человеческое будущее на новой границе власти», 2019).
Кстати, про кризисы перепроизводства в капитализме и зумеров. Показательна в этом отношении недавняя беседа экономиста Олега Комолова со стендап-комиком Сергеем Орловым на одном из инвестиционных YouTube-каналов. Разговор неожиданно превратился в объяснение азбуки политической экономии зумеру. Орлов родом из Депутатского – якутского посёлка, где некогда стояли огромные оловодобывающие предприятия; сегодня от города остался один квартал, и всё детство Орлова прошло на руинах заводских корпусов площадью в квадратные километры. Орлов, апеллируя к собственному опыту детства, задаёт вопрос, зачем вообще строить столь масштабные предприятия в условиях Крайнего Севера, если они не успели даже нормально поработать и превратились в готовые декорации для постапокалиптического кино?
Комолов терпеливо объяснял устройство плановой экономики как системы, в которой производство увязано с расчётом потребностей и инфраструктуры на макроуровне. Размещение предприятий, транспорт, жильё, социальные объекты – всё это проектируется учёными как единый комплекс. С переходом к капитализму эта согласованность исчезла. Частный владелец предприятия действует относительно узкокорыстного интереса или максимизации прибыли в краткосрочной перспективе. Результат известен. Заводы встали, город опустел, остались руины на километры. Орлов, не уловив объяснения, возвращает вопрос в персоналистскую плоскость: «Так кого винить – учёных?» Комолов понял, что придётся ещё раз объяснить отдельно про капитализм и про частную собственность на средства производства. Но это не личный казус Орлова. Хотя руины Депутатского для Орлова – реальная физическая среда детства, тем не менее связь между этими руинами и логикой перехода к капиталистической экономике остаётся для него непрозрачной. Человек, буквально выросший на обломках одной экономической системы и живущий внутри другой, не имеет концептуальных инструментов, чтобы увидеть различие между ними. Системный эффект автоматически интерпретируется как результат чьей-то ошибки, а не как следствие самой формы организации экономики. Системное мышление вытеснено персоналистским не потому, что люди стали глупее, как часто повторяет старшее поколение, а потому, что среда, в которой человек формируется, последовательно вознаграждает внимание к внутреннему и не предлагает инструментов для анализа внешнего.
АФФЕКТИВНЫЙ ТРУД И НОВАЯ ПРИБАВОЧНАЯ СТОИМОСТЬ
Теоретическую рамку для анализа этого перехода предложили Майкл Хардт и Антонио Негри в «Империи» (2000) и «Множестве» (2004). Они описывают постфордистский переход к «аффективному труду» – форме производства, в которой создаются не материальные продукты, а отношения, коммуникации, знания и аффекты. Это уход от концентрации прибавочной стоимости в рабочем времени тела на заводе к её извлечению из времени вовлечённости психики.
Параллельно Паоло Вирно («Грамматика множества», 2004) описывает «общий интеллект» как центральный производительный ресурс постфордизма: производство всё больше опирается на лингвистические, коммуникативные и аффективные способности человека. Эти способности в принципе не поддаются окончательному исчерпанию или стандартизации, и именно поэтому они стали новым горизонтом капиталистической экспансии.
В контексте цифровой экономики Бернар Стиглер («Техника и время», «Для новой критики политической экономии») анализировал, как цифровые технологии произвели системную «пролетаризацию» психики. Индивид теряет не только профессиональный навык (как при индустриальной автоматизации), но и способность к самостоятельному желанию, вниманию и памяти. Алгоритмы захватывают психическую ретенцию – механизм, через который субъект удерживает прошлое и проецирует будущее. И как результат – хроническая зависимость от внешних систем поддержания желания. Истощение внимания, которое фиксирует Стиглер, не противоречит тезису о расширяемости аффекта как ресурса, оно описывает другую сторону той же системы: платформа заинтересована в постоянном воспроизводстве вовлечённости именно потому, что внимание исчерпаемо.
Для платформенного капитализма, как пишет Шошана Зубофф, психика пользователя является не просто потребителем, но сырьём. Чтобы продавать рекламу, алгоритму необходима не ваша квалификация, а ваша вовлечённость. Ваш аффект – тревога, восхищение, зависть, вдохновение и т.п. – это топливо, удерживающее вас в ленте. Человек, который публично анализирует свои эмоции, генерирует контент, данные о поведении и вовлечённость аудитории. Самокопание оказывается производительным вне зависимости от того, осознаёт это пользователь или нет. В таком ракурсе эгосенситивность – это не патология молодого поколения. Это один из структурно поощряемых эффектов нового режима накопления.
Однако здесь необходимо остановиться на важном звене, которое легко пропустить. Экономическая структура не формирует субъективность непосредственно, она действует через институциональных медиаторов. Это платформы социальных сетей, создающие инфраструктуру публичной самопрезентации через эмоции; HR-культура и корпоративные тренинги, сделавшие «эмоциональный интеллект» измеримой профессиональной компетенцией; self-help индустрия, превратившая психологическую рефлексию в массовый потребительский продукт; наконец, школьная и университетская среда, всё активнее использующая терапевтический язык как педагогический инструмент. Именно через эти институты экономическая логика аффективного накопления транслируется в повседневные практики субъективации.
Если переформулировать классический марксистский концепт: прежде прибавочная стоимость выжималась из рабочего времени тела, теперь она извлекается ещё из времени аффективной вовлечённости. Чем больше субъект «чувствует» и делится этим публично, тем он прозрачнее для алгоритма и тем точнее ему можно продать товар или идеологию. Чувствительность в цифровом капитализме – это не свобода, это структурно поощряемая конфигурация. И это прочная инфраструктура режима потребления и накопления.
СДВИГ ДИСКУРСА БЕЗ СДВИГА БАЗИСА
Теперь можно вернуться к вопросу об «инфляции критериев интересной личности» и дать ему более точный ответ. Что именно изменилось?
Изменился не сам критерий социальной значимости (материальный базис иерархии остался нетронутым), а язык публичной легитимации среднего класса и прекариата. Раньше капитал эксплуатировал и поощрял навык, и потому навык был публично признанной формой достоинства. Теперь капитал активно эксплуатирует и поощряет внутренний мир как контент. И потому «работа над собой» становится новой публично признанной формой достоинства. Как бы печально это ни звучало, это не гуманизация, это усиление режима эксплуатации.
Луи Альтюссер описывал идеологию как систему, которая «интерпеллирует» субъектов, то есть призывает их занять определённую позицию, создавая иллюзию, что эта позиция есть их свободный выбор. Терапевтическая культура в её рыночном изводе работает именно так: она предлагает субъекту язык автономии («мои чувства, мои границы, мой рост»), одновременно встраивая его в структуру производства аффективных данных. Субъект считает, что занимается собой, и в каком-то смысле занимается, это тоже правда, которую не стоит обесценивать. Но одновременно он производит и то, что от него требует аффективная экономика.
Здесь важна поправка к чрезмерно детерминистским прочтениям. Мишель Фуко в лекциях о «заботе о себе» описывал практики работы над собой как потенциально автономные техники субъективации и не обязательно захваченные рынком. Вопрос не в том, является ли психологическая рефлексия сама по себе патологией, а в том, при каких условиях она становится функциональной для режима накопления. Условие это её публичность, бесконечность и алгоритмическая прозрачность. Частная, нетранслируемая работа с собой выпадает из логики платформенной монетизации; публичная самопрезентация через аффект – нет.
АТОМИЗАЦИЯ КАК СТРУКТУРНОЕ ТРЕБОВАНИЕ
Одним из наиболее тревожных следствий этой системы является её влияние на способность к коллективному действию. Здесь уместно обратиться к анализу Марка Фишера, который описывает, как капитализм производит специфическую «аффективную атмосферу»: хроническую тревогу, депрессию, ощущение невозможности альтернативы. Эти состояния патологизируются и индивидуализируются («у тебя депрессия, прими таблетку»), вместо того чтобы быть политизированы («у нас депрессивная система»). Терапия тем самым выполняет функцию деполитизации аффекта.
Коллективное действие требует общего внешнего ориентира, то есть общего дела, которое выходит за пределы индивидуального психического состояния. Аффективная экономика, напротив, удерживает субъекта в пространстве частного чувства: моя тревога, моё саморазвитие, мои травмы. И так называемые «пузыри чувствительности» – это совсем не случайный побочный эффект цифровых платформ. Ведь изолированный субъект генерирует больше данных и лучше таргетируется, чем субъект коллективный. Когда человек занят бесконечным «саморазвитием», это занимает время и энергию, не угрожая структуре распределения. Мы все сидим в своих пузырях чувствительности, генерируя прибыль для платформ, и называем это автономией.
В этом же контексте может быть рассмотрен и феномен инцелов. Не как аномалия или девиация, а как форма той же самой конфигурации субъекта. Речь идёт о режиме, в котором внимание замыкается на собственных дефицитах и одновременно утрачивается ориентация на внешнее действие. Субъект фиксируется на анализе собственной «недостаточности», (внешности, статуса, коммуникативных навыков) но этот анализ не переходит в практику, а воспроизводит себя как замкнутый цикл. Структура та же: внимание намертво зафиксировано на себе, усилие по изменению внешних отношений заменяется интерпретацией. Это крайняя форма той же эгоориентации – постоянный аудит собственных ресурсов («что со мной не так», «чего мне не хватает»), доведённый до состояния, в котором любое взаимодействие заранее интерпретируется как невыгодное или невозможное. Здесь важно, что отказ от усилия не обязательно является исходной причиной; он может быть следствием структурной среды, в которой аффективная рефлексия вознаграждается сильнее, чем риск внешнего действия, а социальные платформы предоставляют бесконечное пространство для циркуляции и подтверждения негативной самооценки. В этом смысле инцел – это не просто «тот, кто не вступает в отношения», а субъект, полностью захваченный экономикой аффекта, в которой внимание к себе вытесняет способность к кооперации.
Показательно, что инцел-культура выработала развитую квазитеоретическую систему: «красную таблетку», «чёрную таблетку», иерархии привлекательности и т.п. То есть то, что в терапевтической культуре называется «работой над осознанностью»: анализ экзистенциальных вопросов, производство концептуального аппарата для объяснения собственного опыта. Разница в том, что этот аппарат направлен не на изменение, а на капитуляцию перед структурой, понятой, однако, сугубо биологически, а не социально. Инцел и эгосенситивный субъект не антиподы. Это два брата-близнеца, утратившие горизонт коллективного действия и замкнувшиеся в герменевтике собственной недостаточности.
О СНЯТИИ ОБВИНЕНИЯ
Психотерапия сама по себе не является причиной эгосенситивности, она отвечает на реальные запросы реальных людей, живущих под реальными структурными давлениями. Здесь принципиально важно разграничение, которое часто упускается: терапия как практика работы с реальным страданием, и терапевтическая индустрия как рынок, монетизирующий бесконечный процесс «самопознания». Критика терапии как культурного института справедлива там, где второе вытесняет первое, где терапия становится заменой политики: когда системный вопрос («почему мне так плохо в этой системе?») переформулируется в индивидуальный («как мне адаптироваться к тому, чтобы мне было лучше?»). Это идеологическая функция терапевтической культуры, а не суть терапии как таковой.
Актуальный вопрос звучит сегодня так: какие структурные условия (экономические, институциональные, платформенные) создают среду, в которой определённая психическая конфигурация субъекта воспроизводится, поощряется и масштабируется? И в итоге производят субъекта, для которого центральным опытом является его собственное аффективное состояние. Ответ лежит не в психологии поколений, а в политической экономии, в том, как трансформировалась логика капиталистического накопления за последние полвека, от эксплуатации навыка к эксплуатации аффекта, от тела на заводе к психике в ленте.
Зумеры не хуже предыдущих поколений. Они живут в среде, которая системно вознаграждает одни психические конфигурации и системно обходит вниманием другие. Называть это их личной недостаточностью, значит принимать системный эффект и социальный контекст за индивидуальную вину и природу.
