Этот год, несомненно, имел все шансы стать годом Мераба Мамардашвили. (Он им и стал: в то самое время, когда я это пишу, в Институте философии проходит большая, на несколько дней, конференция, посвященная Мамардашвили и его наследию.) Формальные поводы вспомнить этого особенного человека и подвести некоторые промежуточные итоги его присутствия в русской культуре у нас были даже дважды. В сентябре ему исполнилось бы 80 лет, в ноябре было 20 лет со дня его смерти.
Двадцать лет! Оказывается, нас отделяет от него целая историческая эпоха: как раз время становления одного поколения. Идеальное расстояние для того, чтобы начать вырабатывать объективное понимание этой проблематичной и, как, может быть, ни удивительно довольно одинокостоящей фигуры.
Мамардашвили – человек-знак, человек-стимул. В этом качестве он состоялся – то есть был воспринят своими разнородными аудиториями – полнее всего. В нашей культуре он стал, притом совершенно намеренно, приняв это как миссию, публичной фигурой; фактом мышления не столько собственно философского, сколько социального и этического. Пожалуй, даже антропологического, если понимать под «антропологией» не философскую дисциплину (вряд ли многие слушатели Мамардашвили отличались систематической философской рефлексией), но устойчивое представление о том, что такое человек и как он устроен.
Кстати, остались ли у него ученики в строгом смысле слова? Учителем, наставником, образцом его считали и по сей день считают очень многие, причем в большинстве те, чьи профессиональные занятия не имеют к философии никакого отношения. Но философской школы как таковой он не создал и очевидным образом к этому не стремился.Как и ко многим другим типично «философским» целям, например к созданию системы (для европейской философии последних веков это настолько нетипично, что Мамардашвили на этом основании отказывали в звании философа). К «философии учений и систем» он вообще относился скептически и был уверен, что настоящее философствование происходит поверх и помимо этих косных образований.
Им-то он – по собственному убеждению – и занимался; такое-то философствование он и усматривал везде, вводя своих слушателей в философскую мысль «на примере поэзии, романа, живописи, архитектуры, музыки и просто большого числа непосредственных наблюдений, в которых он умел разглядеть отложения первичной работы сознания»1. Первичная работа сознания! Вот что было самым важным, нет, единственно важным.
Он был уверен, что учить философии нельзя. «Только мысля и упражняясь в способности независимо спрашивать и различать, – не уставал он повторять, – человеку удается открыть для себя философию». Учить – нельзя, но можно показать пример: как быть «в состоянии мышления» 2. И он его показывал: демонстрировал «зарождение актов сознания»3. В известном смысле, ставил на себе опыт. Каждый раз не зная, к чему придет, и рискуя, что ничего не получится.
Профессиональные философы, которых называют его учениками, существуют: Валерий Подорога, Михаил Рыклин, Александр Доброхотов, Елена Ознобкина, Елена Петровская… Но чем всех этих очень разных людей точно никак нельзя назвать, так это «школой» Мамардашвили. Да, они все у него учились. Но никакого «школьного» единства у них нет: каждый идет собственной дорогой. Ученики его они только в том смысле, что каждому из них он дал исходные интеллектуальные импульсы. А может быть, и этические. У него это было нераздельно.
Философ в статусе публичной фигуры – вещь, которая кажется парадоксом, едва ли не оксюмороном. Аналогов Мамардашвили в этом качестве, по крайней мере в отечественной культуре, пожалуй, не найти. До известной степени с ним сопоставим разве что филолог Аверинцев, «апостол для интеллигентов» – человек того же времени, того же поколения и той же культурной ситуации. Но все-таки они делали разные вещи – а кое в чем, рискну сказать, даже и противоположные. Аверинцев, вводя своих слушателей в культуру, возвращал их к забытым христианским корням этой культуры, включал в большую общность. Неверующий (несмотря на обилие у него, особенно позднего, риторики христианского происхождения) Мамардашвили учил, в конечном счете, одинокому рациональному мышлению на свой страх и риск. Если совсем коротко, учил одиночеству. Независимому от внешних обстоятельств вообще – и от культуры в частности. Все главное, утверждал он, происходит внутри человека и наедине с самим собой. Мысль доусловна, докультурна. Она самодостаточна.
«Сначала, – говорил он, – только из собственного опыта, до и независимо от каких-либо уже существующих слов, готовых задачек и указывающих стрелок мысли – в нас должны естественным и невербальным образом родиться определенного рода вопросы и состояния. Должно родиться движение души, которое есть поиск человеком ее же – по конкретнейшему и никому заранее не известному поводу. И нужно вслушаться в ее голос и постараться самому (а не понаслышке) различить заданные им вопросы».
То, что он думал по преимуществу публично и вслух, было отнюдь не вынужденно, но принципиально.
«Философия, – писал Рыклин, – стала для него непрерывным введением в состояние мысли»4. Для этого надо было говорить здесь и сейчас, нащупывать мысль голосом.
Конечно, позднесоветская интеллигенция вычитала из Мамардашвили идеологию освобождения. Безосновательно ли? Отнюдь нет: для него самого философствование было прежде всего практикой внутреннего освобождения, вычитания себя из наличных обстоятельств, делания себя самоосновным мыслящим существом. Может быть, он был единственным, кто последовательно проделал внутри себя эту работу.
Но это освобождение было – должно было быть – только началом. Дальше по этой дороге – кроме, может быть, его самого – никто не пошел.
Чем остался в непрофессиональной, общекультурной памяти Мамардашвили, помимо своей личной яркости? Прежде всего (не единственно ли?) афоризмами, отрывками из связного потока речи. «Дьявол играет нами, когда мы не мыслим точно». «Из мысли мысль не вытекает. В мысли нужно пребывать – усилием». «Жизнь – это усилие во времени». «Человек – это состояние усилия быть человеком».
Нетрудно заметить, что это все – об одном. Именно это одно он проговаривал, продумывал, проживал на всех своих материалах, за которые брался. Об этом ему свидетельствовали – определенным образом прочитанные – и Декарт, и Кант, и Пруст (которого, кстати, Мамардашвили, вопреки собственным представлениям Пруста о себе, уверенно считал прежде всего философом).
Все, что он говорил и писал, пронизано общностью темы и целей. Он был человеком Просвещения, просвещенческой утопии: отождествлял разум и достоинство, разум и свободу, разум и человеческую сущность.
Я бы даже сказала, что он, если и не создал в качестве систематического построения, то во всяком случае наметил особую антропологию усилия (базовая формула ее – «Человек – это усилие быть человеком»). Только для него это было не теорией даже, но прежде всего практикой, которая и осуществлялась каждый раз на глазах тех, к кому Мамардашвили обращал свою очередную лекцию.
Своих теоретических авторитетов он создавал сам, вчитывал в них себя. В частности, самым добросовестным образом он вывел из Декарта полную самодостаточность и самоосновность мыслящего существа. Декарт – верующий христианский философ, для него существует реальность более исходная и более надежная, чем cogito – Бог и вера в него. Но у Мамардашвили, интеллектуального абсолютиста, ничего подобного не было. Как и у его позднесоветских слушателей.
Собственно, точно то же самое произошло и с ним самим. Аудитория вычитала в нем то, что она хотела слышать, в чем она нуждалась.
Он, трудный и неудобный, если как следует, до конца его продумать, подтверждал своей аудитории ожидаемое, закреплял позднесоветскую внутренне-эмигрантскую душу на ее обжитых основаниях. Его популярность во многом объясняется еще и этим.
Как мыслитель Мамардашвили безусловно остался сильно недопонятым, вплоть до предположений о том, что он морочил голову своей аудитории (меня в свое время поразило, как Отар Иоселиани в фильме 1993 года «Время Мераба» с искренней нежностью вспоминая своего друга и собеседника, сказал: «Я думаю, честно говоря, что это белиберда. Он дурака валял просто. Он пудрил мозги своим студентам»).
Непониманию способствовала и сама принципиальная устность, «однократность», сиюминутность его мышления: иллюзия понимания у аудитории работала «исключительно в присутствии говорящего. Воспроизводить полученный опыт самостоятельно большинство из завороженных им людей не умело» 5.
Что до мышления, то очень возможно, что школу мамардашвилиевского мышления шаг за шагом и от начала до конца опять-таки прошел единственный человек – он сам. И то – до конца ли? Ведь его путь оборвался внезапно. Но дело даже не в этом. Избранный им тип движения в принципе не предполагал никакого конца вообще.
Слушатели же увидели в нем, который только и делал, что говорил о мышлении, учителя не столько мысли (тем более – философской), сколько определенным образом понятых свободы и достоинства. Мысль оказывалась лишь их условием, хотя и чрезвычайно, исключительно важным. И вот это-то условие, похоже, и упустили. Философия оказалась метафорой, иносказанием чего-то совсем другого.
Он – весь целиком, со всей своей подчеркнуто-индивидуальной стилистикой, пластикой, голосом, знаменитой трубкой – был воспринят и востребован как знак нонконформизма и противостояния советской власти, вообще данному и заданному, но советской власти в первую очередь.
Конечно, он и сам адресовал себя своей аудитории как такое послание. Свою лекторскую деятельность он воспринимал как миссию освободителя. Судя по некоторым его высказываниям, именно поэтому, а не только потому, что у него в Тбилиси оставались старая мать и сестра, он не уехал на Запад (к которому считал себя принадлежащим по духу и сути), хотя его звали и не раз.
Все время напрашивается мысль, что история сыграла с ним очень злую шутку. Самое трагичное в его жизни было то, что в родной и страстно (вплоть до изрядной пристрастности) любимой им Грузии он оказался непонят и непринят. Это же в конце концов его и убило: третий инфаркт в аэропорту настиг его после конфликта с грузинскими националистами, упрекавшими его в предательстве.
Националисты не простили ему его органической независимости от любых идеологий и знаменитого утверждения о том, что «истина выше родины».
Мамардашвили, очень сложно относившийся к русской культуре, рвавшийся из нее прочь в мир, как ему казалось, более подлинный – западный – остался фактом прежде всего русской культуры, русского самочувствия и русской мысли. Он очень идеализировал Запад, видел в нем сообщество свободных индивидуумов и свободных же мыслителей, яростно спорил с западными левыми мыслителями, утверждавшими, что это не так – они-то кое-что об этом знали, но Мамардашвили был уверен, что знает лучше. Кстати, отталкивание от русского и идеализация Запада – тоже наша национальная черта. Недаром Мамардашвили сравнивают с Чаадаевым, с которым у него действительно на удивление много общего.
Понимание Мамардашвили как философа сейчас, когда злоба его дня уже отодвинулась от нас достаточно далеко, только начинается. Но и непрофессионалу, «просто человеку» есть сегодня чему у него поучиться.
Философ Эрих Соловьев как-то придумал слово «мерабозрение». Вот это и есть, кажется, главный вклад Мамардашвили в нашу культуру – и, думается, не только в нашу: «мерабозрение» – особая оптика видения человека, особая система выращивающих требований к нему. Актуальна ли сегодня эта героическая утопия «самостояния», самополагания и самодостаточности во внутреннем усилии? Подозреваю, что да.
1 Михаил Рыклин. Сознание как пространство свободы. Метафизическая тема у Мераба Мамардашвили // Мераб Константинович Мамардашвили [Под ред. Н.В. Мотрошиловой]. – М.: РОССПЭН, 2009. – (Философия России второй половины ХХ в.). – С. 154.
2 Там же.
3 Там же.
4 Там же.
5 Там же.