Прошлое как предмет внимания и какого-никакого знания появилось в непрофессиональном – массовом – сознании исторически совсем недавно: всего-то в XIX веке. (До тех пор люди, не имевшие профессионального отношения к изготовлению исторического знания, вполне удовлетворялись представлениями более или менее легендарного характера.) Всё начало меняться, хотя пока и медленно, в первой половине позапрошлого столетия, когда европейцам, а вслед за ними и нашим соотечественникам, начали преподавать историю в гимназиях, укоренив тем самым представление – пока очень общее и, так сказать, «оторванное от жизни», – что происходившее в прошлом имеет некоторое личное отношение к каждому. Хотя бы просто потому, что знать это почему-то «надо». Ну, скажем, для «грамотности» – для полноценного и полноправного присутствия в культуре. Та, позапрошлого века, история подавала себя в основном как история политических событий, войн и деяний монархов. Но дело даже не в этом: она все равно имела личное отношение к каждому, кому приходилось ее учить и сдавать! И это, разумеется, не могло остаться без последствий.
Настоящее «время истории» наступило в век массового участия «рядовых людей» в политических процессах. Скорее – инструментализации их для такого участия, ибо масса тут с редкостной регулярностью оказывалась не столько субъектом, сколько инструментом.
Инструментализация истории и инструментализация масс оказались теснейшим образом связаны. Даже двумя сторонами одного и того же.
Социолог Ален Турен, историк Патрик Хаттон, философ Герман Люббе и многие другие находят возможным говорить о «беспрецедентной историчности» нашей с вами цивилизации. Стоило бы, правда, говорить скорее о ее беспрецедентной, всё в себя втягивающей политизированности (при которой сама аполитичность становится политическим фактором). «Историчность» – лишь следствие, хотя и самое прямое. Оно, безусловно, обостряет интерес к прошлому, но уж чему точно не способствует, так это ясному его пониманию. Скорее как раз наоборот.
Управлять людьми – внушать им нужный для дальнейших действий образ себя, формировать у них нужные стимулы к действиям, нужное объяснение этих действий и их последствий – сегодня удается едва ли не в первую очередь через историю. Прежде всего новейшую. Впрочем, славное героическое прошлое далеких предков, с которым хочется отождествляться, тоже бывает в этом смысле весьма эффективно. Пьер Нора, французский историк, посвятивший знаменитое многотомное исследование «местам памяти» своего народа, еще давно заметил, что новейшая история попыталась овладеть коллективной памятью, и в результате изменилась не только память, но и сама история как наука.
Когда историческая память обнаружила свое глубокое родство с рационализацией исторического процесса – а тем самым, неминуемо, с его идеологизацией и политизацией, – профессионалы, ответственные за память своих обществ, немедленно озаботились тем, как она устроена, чтобы понять, как с ней следует поступать и как добиться наиболее эффективных результатов.
«Социальная память», открытая еще в начале ХХ века Морисом Хальбваксом, к 70–80-м годам того же столетия превратилась для теоретиков в сущее наваждение. Осознание важности проблемы памяти – социальной, культурной, исторической – стало, наверно, одним из самых фундаментальных событий в развитии гуманитарной мысли этого времени. Выяснились крайне интересные вещи: память о событии, оказывается, не менее (иной раз и более) важна, чем событие как таковое. И еще: менее всего память озабочена «объективной истиной». Она помнит то и так, что и как человеку нужно и свойственно. То есть да, она очень чутко и точно отражает: только не прошлое человека, а его самого.
Да, на мифообразование горазда и сама историография. Главное, что на определенном этапе своего развития (на Западе это случилось в 70-е) она это очень ясно осознала. Начался массовый пересмотр историографических мифов – занятие, увлекательнейшее для пишущих и читающих. И механизмы ориентирования в историческом пространстве начали один за другим выходить из строя.
Мишель Фуко в те же годы объяснял (у нас это было прочитано чуть позже, зато с энтузиазмом), что так называемые социальные структуры и факты, не говоря уж о понятиях, в которых они описываются историками, – всего-навсего конструкты, изобретенные с весьма прагматическими целями. История, вторили Фуко другие теоретики, например, его соотечественник Поль Вейн, вообще не наука. Она уж скорее сродни искусству; ее задача – рассказывание историй. Которые, как вы понимаете, по определению множественны.
Примерно тогда же в социальных науках состоялось еще одно фундаментальное открытие, которое вполне можно назвать даже своего рода коперниканским переворотом в них. То было открытие человека и появление особой дисциплины – а с нею и особого типа взгляда на прошлое: исторической антропологии.
На протяжении вот уже трех десятилетий человек – частный человек со своими привычками, особенностями, традициями, странностями, подробностями, бытом и нравами – все более овладевал вниманием историков. Усилия как можно подробнее ответить на вопрос «Какими были люди прошлого?» приносили обильные исследовательские плоды. Книги чрезвычайно симптоматичной для середины – второй половины ХХ века «Школы Анналов», до сих пор, к слову сказать, очень у нас популярной – Марка Блока, Жака Ле Гоффа, Жоржа Дюби, Эмманюэля Ле Руа Ладюри, Франсуа Артога – по преимуществу именно об этом.
Такая историографическая оптика несколько оттесняет большие судьбообразующие процессы на второй план, отводит им роль – пусть и необходимой – рамки. Если в прежней, классической, еще XIX века оптике единичный человек был только условием и материалом для осуществления крупных исторических тенденций, то теперь они поменялись местами.
В конце 80-х – начале 90-х очень энергичную попытку расставания с Единственно Верной Концепцией Истории – и обращения к частному человеку как самому, по идее, надежному источнику и носителю смыслов – предприняли и мы. Чем это закончилось, вы знаете. Советский Союз рухнул, как только статистически значимое число людей перестало верить в его историческую оправданность. Вне всякого сомнения, мифам так и надо, и рациональное, критическое начало в культуре для того и заведено, чтобы составлять им противовес. Это, правда, ничуть не помешало их развенчанию оказаться и не таким безобидным, и, главное, не таким конструктивным, как искренне казалось в самом начале процесса.
С освобожденным (предположительно) от мифов пространством надо было что-то делать. Но вот что?
Историческое познание, конечно, еще со времен Геродота было самопознанием человеческих сообществ. Историки всегда задавали своим источникам – к какой бы эпохе те ни относились – только те вопросы, которые были так или иначе важны для их собственной современности, и отвечали именно на них. Но узнав, что делается сегодня у нас, Геродот, пожалуй, перевернулся бы в гробу. И не он один.
Сейчас, когда – и не только в России – разные социальные силы стремятся превратить прошлое в один из самых надежных аргументов в пользу своей правоты, развернулись такие «бои за историю», какие не снились, пожалуй, и самому Люсьену Февру. За литературу или психологию небось так не бьются! Вот даже и президенту не так давно пришлось издавать указ «О создании Комиссии по противодействию попыткам фальсификации истории в ущерб интересам России». Вот как. В пользу интересов России они, стало быть, допускаются?
История сегодня – личное дело буквально каждого. Иначе зачем масскультурная историческая продукция производится нынче в таких поражающих воображение количествах? Книги, телепередачи, фильмы с историческими сюжетами, статьи в журналах, в том числе глянцевых, в том числе специально посвященных биографиям великих людей прошлого… Излишне говорить, что это не особенно приближает к пониманию смыслов ушедшей жизни – зато дразнит воображение и наращивает без того богатый пласт мифологических представлений.
Речь идет, таким образом, о серьезной расшатанности (если не сказать кризисе) именно массового, общекультурного чувства истории – носителями которого, конечно, оказываются и профессионалы, только они, в отличие от остальных, хотя бы предположительно умеют с этим работать. Кстати, переполненность современного массового сознания эсхатологическими ожиданиями, предчувствиями того или иного коллапса истории – несомненно, следствие этого кризиса, и самое прямое.
Разрыв между профессиональными и массовыми представлениями о прошлом – еще не самое удивительное. Он-то как раз был всегда и, видимо, пребудет, пока свет стоит, хотя бы уже потому, что профессиональное знание требует и усилий, и дисциплины, и времени, которые непрофессионал – и не менее эффективно – тратит на другие вещи. Куда труднее с тем, что образов прошлого, претендующих на истинность и более того – на научную обоснованность, сегодня в избытке. Вдруг оказалось, что и истории-то никакой нет: есть множество историй – различных памятей социальных и этнических групп. Множественность картин прошлого создала для современных обществ особую задачу, ранее – до ХХ века – не виданную и до сих пор отнюдь не решенную: согласование этих картин, их «примирение». Чтобы социум хоть как-то мог чувствовать себя целым, а группы – взаимодействовать друг с другом хоть сколько-нибудь бесконфликтно.
Прошлое превратилось в проблему психологическую, политическую, если угодно, культурную – едва ли не в большей степени, чем в собственно историческую. Людям ведь жизненно важно знать не то, что было «на самом деле», – но то, что им помогает жить и быть самим собой. А бывает такое «на самом деле», жить с которым попросту никак не получается.
За «очеловечивание» истории пришлось заплатить ее жестокой инструментализацией и беспощадным дроблением на труднообозримые множества. За пересмотр стереотипов – пересмотром вообще всего, до чего только удастся дотянуться, вплоть до теоретических упражнений академика Фоменко, и вследствие того – катастрофической утратой (именно «рядовым» человеком – у профессионала хоть надежные знания есть) возможности уверенно ориентироваться в прошлом.
Это, в свою очередь, и побуждает активно – уже вполне сознательно – конструировать новые стереотипы и мифы, которые некогда так сладко было развенчивать: искать, например, «национальную идею» и вообще заниматься разными изобретениями традиций. Ведь уже давно все, включая неспециалистов, поняли, что история «конструируется» и что вообще есть такая вещь, как «историческая политика», которой-де можно и нужно заниматься, чтобы не пускать дело на самотек.
Может быть, осталось не вполне прочитанным, не вполне понятым и прожитым, что та самая центральная проблема в истории, которая была открыта в ХХ веке – проблема личности – это прежде всего и неминуемо проблема Другого: непохожего на «меня-сегодня». Может быть, история, область перемен и отличий – это (в своем идеальном замысле, если такой есть) великое искусство быть Другим (меняться, не разрушаясь) и с Другими (взаимодействовать, не конфликтуя). Очень хотелось бы, чтобы XXI век стал веком открытия и создания именно таких возможностей. Правда, что-то очень плохо в это верится.