Как это часто случается с классиками, «он умер в январе, в начале года». Уж конечно, не одна я вспоминала 28 января эти слова, сказанные Иосифом Бродским вслед Томасу Стернзу Элиоту в год моего рождения. Кстати, в том же самом году, в 65-м, тот, о ком мне эти слова несколько дней назад вспоминались – американский писатель Джером Дэвид Сэлинджер, – прекратил публиковаться и ушел в уединение. Из этого уединения его увела только смерть.
Всю свою жизнь, оказывается, я прожила при его молчании.
Я не то чтобы любила его – нет, такое своевольное чувство привязывало меня всегда к людям несколько другого душевного и умственного устройства, – но более или менее постоянно, «фоном» чувствовала его присутствие в родной для меня – и чужой для него – русской культуре. То было одно из базовых ее присутствий, задававших в ней некоторые узнаваемые интонации, объединявших людей в стилистические и поведенческие общности. Он был из тех, по чьему имени, как по паролю, принадлежавшие к таким общностям узнавали «своих» – и в этом был сопоставим, например, с Булгаковым или Стругацкими. Нет сомнений, что он стал одной из «образующих матриц» русского шестидесятничества (растянувшегося в нашей культуре, в смысле литературных пристрастий и ценностных ориентиров, по меньшей мере, на два поколения: на шестидесятников и их детей).
Обо всем этом много говорили в первые дни после его смерти – подводя итоги его странного, длиной почти в полвека, отсутствующего присутствия в нашей жизни. Разумеется, оно не кончилось и теперь, просто приняло другую форму. Смерть всего лишь заставляет дать себе в этом отчет – и заново переформулировать принципы этого присутствия.
Дмитрий Быков, назвавший Сэлинджера «классиком русской литературы», был совершенно прав. «Один из наиболее американских авторов», как сказал о нем на «Свободе» Андрей Аствацатуров, уже в 60-е стал частью русского культурного кода и корпуса текстов, авторитетных для русского читателя. Его характерному американству это ничуть не противоречит; более того, несколько преувеличивая, можно сказать, что это не имеет к его происхождению такого уж большого отношения. Разве что тот факт, что в пору появления Сэлинджера по-русски в стране, недавно, и то не вполне, выбравшейся из-за железного занавеса, все американское, вообще «заграничное» было остро интересным.
Как это часто случается с русскими классиками, Сэлинджер в России – «больше, чем поэт». Он – для тех, кто к нему восприимчив, – учитель жизни; он – человек-символ.
Символичен он – надо сказать ради справедливости – и у себя в Америке, и в западном мире вообще, где его тексты до сих пор входят в число «стимулирующих» и «прецедентных» – порождающих определенные модели поведения, хотя бы и внутреннего. Слухи о том, что его там давно уже никто не помнит и не читает (в русском ЖЖ сразу по смерти Сэлинджера мне случилось видеть такие суждения) – преувеличены очень сильно: в той же Америке «Ловец во ржи» – так в оригинале зовется его единственный роман – начиная с 1951 года, в котором был написан, продается в количестве примерно 250 тысяч экземпляров ежегодно. Правда, его там изучают в школе – что в случае Сэлинджера выглядит, кстати сказать, довольно парадоксальным.
Дело в том, что он – из тех, кого трудно назвать «классиком» (хотя, разумеется, вовсю называют). Он – из заставляющих задуматься о том, чем отличается «классика» как таковая от особого рода текстов, которые хочется назвать, например, «стимулирующими» или, для краткости, «антиклассикой», потому что их функция в культуре как раз противоположна. Классика – нечто успокоившееся, устоявшееся, предназначенное к почитанию; тексты же стимулирующие – беспокоят, будоражат, раздражают. Классика задает порядок – тексты типа сэлинджеровских, по крайней мере по замыслу, этот порядок расшатывают, ставят под вопрос, испытывают на прочность. Тексты, назначаемые в культуре на роль классики, вводят человека в культурное русло и закрепляют в нем. «Антиклассика» из этого русла скорее выбивает.
Парадокс, правда, в том, что такое выбивание из русла – очень в духе западной (да с ней и нашей) культуры. Бунт против собственных основ и условностей принадлежит к ее основам. Можно сказать, что это с некоторых пор (по-моему, с довольно давних: я бы рискнула сказать, с первохристианских времен) ее поведенческая «классика». При условии, однако, если этот бунт хорошо приручен: если найдены надежные способы его нейтрализации. Вот и Сэлинджера в школьную программу ввели. Средство приручения – надежнее не придумаешь.
Однако что бы ни происходило в Америке, у нас, похоже, Сэлинджер остался все-таки не прирученным. Или прирученным не вполне. Уже хотя бы потому, что он открыт разночтениям – и с самого начала, с самого своего появления на русском языке был на разночтения обречен.
Впервые опубликованный по-русски в журнале «Иностранная литература» в 1960 году, Сэлинджер читался советскими глазами, что вполне естественно, в совершенном отрыве от родимого американского контекста, которого здесь не знали – зато в самой гуще контекста советского, – и вволю насыщался смыслами, актуальными для тогдашней русскоязычной аудитории.
Можно спорить, хорош или плох «канонический», архетипический и прецедентный перевод «Ловца», принадлежащий перу Риты Райт-Ковалевой – «Над пропастью во ржи», само название которого, не совпадающее, как видим, с оригинальным, стало в русском языке своего рода идиомой, устойчивой формулой определенного экзистенциального состояния, задающей этому состоянию, кстати – благодаря отсутствующему в оригинале слову «пропасть» – куда большую, по сравнению с исходной, глубину, придающей ему даже трагизм и привкус гибельности. Пока Сэлинджер будет чувствоваться хоть сколько-нибудь актуальным, спорить об этом будут бесконечно. Очередное доказательство этого – буря страстей, которую вызвал вышедший совсем недавно – и создавший очередной повод говорить о «давно забытом» Сэлинджере – перевод Максима Немцова. Сам накал полемики о том, чей русский вариант «лучше» или адекватнее, и вообще надо ли это переводить снова и снова, – свидетельство того, что автор оригинала так или иначе задевает за живое наших соотечественников и современников по сей день. Однако сколько бы ни спорили и до чего бы ни доспоривались, несомненными остаются, кажется, две вещи.
Во-первых, перевод Райт-Ковалевой – просто другой текст, нежели его англоязычный источник. В другой тональности, с другими интонациями, не говоря уже о том, что с другой – существенно смягченной сравнительно с оригиналом – лексикой. (Достаточно назвать простое и энергичное «Fuck you»‚ которое Холден Колфилд воображал написанным на собственном могильном камне и которое русская переводчица – в жизни, говорят, чрезвычайно острая на язык – заменила на невнятную «похабщину»: независимо от того, насколько реально подобрать сопоставимое по энергетике русское выражение, написать, а главное, напечатать такое по-русски в литературных текстах на рубеже 50–60-х было немыслимо).
Во-вторых, каноническим, архетипическим и прецедентным волею исторических судеб стал – и их же волею слился с обликом Сэлинджера – именно ее перевод, и с этим уже ничего не поделаешь. Сколько бы ни писали теперь – а пишут во множестве – о том, что-де смешно и нелепо, когда пожилая советская интеллигентка пытается имитировать речь американского подростка, стараясь притом придать ей еще и максимум благообразия, чтобы цензура пропустила, – факт, что советским читателям 60-х (а потому и более поздним), расположенным к переживанию именно этих проблем именно в этом ключе, хватило и такого Сэлинджера. Не говоря уже о том, что перевод Райт-Ковалевой настолько вписывался в тогдашние привычки и ожидания советских читателей, что и теперь можно встретить поразительные утверждения, будто он даже «удачнее оригинала»! Как же после этого не «классик русской литературы?!
Тем не менее, на здешнем фоне Сэлинджер оказался крайне необычен.
Никто до него не говорил с советскими читателями от имени одинокого подростка – о том, как этому подростку трудно с обществом взрослых, с их условностями, с самим собой; как ему омерзительна фальшь; как он рад бы любить жизнь и людей, но не получается у него. Да еще с такой прямолинейностью – которая на самом деле никуда не делась, сколько бы ни смягчал русский перевод ее внешнее выражение.
Сэлинджер – тот редкий случай, когда писатель оказался востребован не только в разных смыслах, но и с разных до несовместимости позиций. Если учителя литературы в 70-х рекомендовали своим ученикам «Над пропастью во ржи» (в обязательную программу Сэлинджер, кажется, никогда не входил, но в списках «внеклассного чтения» присутствовал) как очередное доказательство лживости западной цивилизации и того, что молодежь при капитализме не имеет будущего, сами юные бунтари читали его как оправдание их собственного протеста против здешней реальности, против реальности вообще и видели в нем соратника по собственному бунту. Для этого он останется пригодным, пока свет стоит – пока существуют подростки, сопоставимые по характеру переживания мира и самих себя с Холденом Колфилдом.
Главное – даже не то, что Сэлинджер оказал «огромное влияние на молодую прозу» советских 60-х, породив, как свидетельствовал Владимир Войнович, «целую волну подражателей». Куда важнее, что он повлиял на самый состав воздуха этого времени, на его интонационный фонд, на совокупность его настроений.
Слишком многим хотелось узнавать в нем себя и свое: он оказался в числе тех, кто задал советским подросткам модели для переживания и толкования себя. Тех, кто оформил их душевные и социальные трудности, их «тоску и отстраненность» в устойчивую тему – и тем самым в своем роде оправдал, ввел в состав нормы: во всяком случае, в состав общекультурного текста. Именно поэтому, кстати, другие тексты Сэлинджера, более ускользающие – скажем, рассказы о Глассах – остались в конечном счете менее прочитанными, чем зачитанный до дыр «Ловец». Хотя и «Ловцу» хватает ускользания. Но поймать его оказалось (или показалось?) легче.
В 60–70-е Сэлинджер – опять же отвечая на назревшие запросы советского атеистического общества – стал одной из наших «библий для бедных», религиозным просветителем. От него люди впервые узнавали не только о дзэн-буддизме (полученном самим Сэлинджером из вторых рук и в адаптированном варианте – из популярных лекций Судзуки), но и об Иисусовой молитве, «Добротолюбии» и Отцах Церкви. Сколь бы вторичными по происхождению ни были эти смыслы у самого автора, они попадали здесь на новую для себя почву и начинали самостоятельный рост. Многие ему благодарны за это до сих пор.
На примере Сэлинджера можно попытаться понять и смыслы отсутствия в культуре и в так называемой общей жизни, способного быть не менее красноречивым, чем присутствие и активное участие, а то, пожалуй, и более.
Этой красноречивости своего отсутствия сам Сэлинджер, скорее всего, не хотел. Судя по всему, ему просто было важно, чтобы его никто не трогал (что при такой «стартовой» известности, какая случилась у него, по меньшей мере проблематично), и чтобы он мог жить так, как ему хочется, в качестве частного человека, наедине не с суетным социумом, а с небом и землей. Это ему, кстати, благополучно удалось – суетный же социум, естественно, не мог не увидеть в его стремлении скрываться величайшую интригу и величайшую загадку. Общество, в котором Сэлинджер изо всех сил стремился отсутствовать, изо всех же сил тянуло его назад, в свои задачи и свои условности, достраивало его, домысливало – и раздуло таким образом грандиозную Фигуру Отсутствия.
В русской культуре – в которой Сэлинджер не участвовал лично, как известно, вообще никогда, – с ним случилось, по сути, нечто сопоставимое: именно такое всегда и происходит с инокультурными авторами, которые вдруг – в силу чего бы то ни было – оказываются влиятельны. Его домыслили. Создали из собственного материала. Впрочем, влияние – оно ведь всегда «из материала заказчика».
Именно поэтому – стоит немного порыться в интернете – о Сэлинджере можно найти самые взаимоисключающие мнения. Его называют и «реалистом», который пишет невыносимую для романтиков «чернуху», и тонко чувствующим романтиком. С одной стороны – что написанное им «во многом автобиографично», с другой – что он устраняется из своих текстов максимально. С одной стороны, он завораживает «ощущением тайны мира, колдовства каждой его детали», «нежностью, мягким юмором, изысканностью». С другой – «вся прелесть Сэлинджера – это “прелесть” рухнувшего дома, психиатрической клиники». Влияние его на городскую прозу советских 60-х, пишет безымянный автор обзора мнений о Сэлинджере на сайте «Голоса Америки», было «огромным и раскрепощающим». А вот философ Вячеслав Данилов со вполне холден-колфилдовским неприятием всего, что видится ему фальшивым, неподлинным и неполным, упрекает автора «Ловца…» в том, что тот – соответствующим образом прочитанный – закрепил в русской литературе и русском сознании «перманентный комплекс человека “переходного возраста”», черты которого – «неуверенность, создающая фантомы одиночества, отвращение к существующему порядку, умноженное на страх падения в неизвестное, стоит сделать свой собственный шаг вправо-влево-вбок» и от которого мы по сей день не можем избавиться. «…потребители Сэлинджэра (Авторскую орфографию и пунктуацию сохраняю. – О.Б.), – вторит ему в Живом Журнале человек, пишущий под ником hollandermichel, – придумывали себе свободу, Америку, верили в это, не имея ничего кроме мечты и сэлинджэроподобного чтения в руках, все журавли были в небе – лови, не хочу». «Чем он мне нравится, – признается тогда же, в другом журнале, другой блогер, – он очень честный».
И ведь самое парадоксальное, что все правы. Вопросом, виноват ли Сэлинджер, можно даже не задаваться.
Наше отношение к нему – чем бы он ни был для американцев и сам для себя – уже, кажется, навсегда неотделимо от наших отношений с большими константами собственной культуры и человеческой жизни вообще: с шестидесятничеством, с тем же Западом и собственными иллюзиями на его счет, с «Востоком на Западе» – элементами восточных практик вроде того же дзэна, приспособленного под текущие душевные нужды западного человека; наконец, с подростковой жаждой подлинности. Наш разговор о нем всегда будет разговором о самих себе. И уж не счесть ли такой отход от собственных первоначальных смыслов – и растворение в чужих – самой большой писательской удачей? Что бы сам автор об этом ни думал. Даже если он никогда ничего об этом не думал.
А то, что Сэлинджер, пожалуй, и не узнал бы себя в своих русских последователях и толкователях – в сущности, не так важно.