Слово пацана познающее и именующее
I
Многочисленные официозные рты долгое время не уставали извергать из себя натужные реакции на беспрецедентно популярный сериал “Слово пацана”. Одни, не исключая парламентских ревнителей морали, видят в нём “пропаганду насилия”, сподвигающую “незрелые детские умы” на безрассудное копирование пацанского насилия; другие, наподобие большого правдолюба Михалкова, наоборот, считают, что запреты неприемлемы; нужно “понимать и объяснять — вот что было, чего не должно быть”. Обе партии, соревнуя, стоят на одном — “Слово пацана” показывает маргинальщину, провал государственной опеки над обществом, нынче невозможный (видимо потому, что нынче из мест боевых действий не возвращаются так же просто).
Впрочем, учитывая зашкаливающую популярность сериала в пределах и за пределами России и даже подражания среди молодёжи, игнорировать притягательность пацанской эстетики невозможно. Вопреки нелепым попыткам оправдать сериал, “Слово пацана” в действительности представляет собой пропаганду насилия — но не потому, что безрассудные зрители не могут удержаться от копирования увиденного на экране так же, как депутаты не могут прекратить опорожняться проклятьями в адрес “поганой молодёжи” с её бездуховной культурой. Напротив — дело, по видимости, в том, что предлагаемая российской — и, шире, постсоветской — молодёжи реальность заставляет бессознательно завидовать даже законченному криминалу и гопникам позднего СССР, которые представлены в сериале без всякой романтизации — как агрессивная и лицемерная стая, принципиально неспособная вырваться из круга уличного насилия. Как это архаичное варварство может казаться привлекательным? Неужели правы охранители, вещающие про нравственный упадок и в уже подзабытом стиле кричащие “Россия, проснись!”?
II
“Слово пацана” с самой первой серии с крайней прямотой показывает процесс воспроизводства “улицы”. Главный герой — “Пальто” — оказывается в пацанах не потому, что сам по себе склонен к преступности или легко подвержен чьим-то дурным влияниям. Основная причина для него — необходимость самозащиты; в условиях вялотекущего коллапса привычного социального порядка единственный способ не превратиться в лёгкую жертву рэкета состоит в том, чтобы присоединиться к конкурирующей шайке. Здесь же обнаруживается целый ряд неудобных для моралистической интерпретации фактов.
Для начала, помимо очевидной неспособности бороться с физическим насилием и выколачиванием пацанами денег, “официальное” общество со своими институтами — семьёй, школой и полицией — принципиально ничего не понимает в происходящих вокруг процессах. Семья — или, точнее, мать — принципиально неспособна ни на что кроме невротических нравоучений, абсурдность которых в сложившейся ситуации совершенно очевидна как герою, так и зрителю. Единственный способ реагировать на них — мягкое пропускание мимо ушей; воспринимающие такие мудрствования всерьёз оказываются биты. Нравоучения школьного разлива помимо такой же неадекватности отличаются также и крайним формализмом — никто не только не воспринимает всерьёз “доброе и вечное” в исполнении комсомольского аппаратчика и учителей, но и сами они даже не пытаются быть понятными ученикам, ограничиваясь дежурными оскорблениями и чопорным классицизмом в музыке. Наконец, полиция (по недоразумению ещё называемая на тот момент милицией) не способна, несмотря на формально социалистический характер государства и его марксистскую индоктринацию, понять героя иначе как оступившегося, совершившего личную моральную ошибку и увидеть за внезапной криминализацией отличника системную деградацию общества.
Иными словами, речь идёт о коллапсе всего “официального”, “нормального” общества, или гражданского состояния, в котором постсоветская молодёжь ныне, как должно казаться высоким рецензентам, не должна испытывать недостатка. Но так ли это гражданское состояние приятно?
III
Помимо всего, улица является — или, во всяком случае, кажется — привлекательной. При всей карикатурно-омерзительной кастовости — “чушпанам не считается” — улица предлагает не только понятные правила безусловной, животной солидарности с коллективом, но и неисчислимый объём привлекательных занятий, не представимых в застойном болоте школьного благочиния. При просмотре первой серии трудно не испытать чувства дежавю — настолько вовлечение в улицу похоже на “криминальную” эстетику классического фильма “400 ударов”. В действительности, вызывающая у современного зрителя религиозный ужас улица оказывается практически единственным местом, где возможно непринуждённое существование без нравоучений, бессмысленного и абсурдного принуждения в семье и школе.
Дело, конечно, не исчерпывается тем, что на улице учат курить, распивать алкоголь и ругаться матом. Скорее, улица замещает собой опыт подлинно публичного пространства, в более-менее цивилизованном виде отсутствующего. Следует отметить, что это, парадоксальным образом, оказалось возможно благодаря сравнительному благополучию показанного общества; с чисто материальной точки зрения “улица” представляет из себя не столько улицу, сколько целый ряд чисто общественных мест наподобие спортивных залов и площадок, бесхозных построек и помещений; экономика улицы есть экономика разграбления того, что оставлено более развитым общественным строем.
Так или иначе, принципиальная публичность улицы оказывается залогом её своеобразной грубой привлекательности. В ней, выражаясь грубо, кипит “реальная”, “подлинная” жизнь; в первую очередь, в ней жестоко наказывается болтовня. “Слово пацана” не пережило грехопадения обычного языка; поскольку слово пацана сходится с его делами, оно, в пику буржуазной теории языка, одновременно и именует, и познаёт. С этой точки зрения действительно нет закона выше пацанского — в конце концов, даже официозные комсомольские структуры, чтобы начать функционировать, в качестве условия требуют принятия этой логики.
Иными словами, логика “улицы” совершенно не является примитивной; с точки зрения голой аутентичности пацанский закон фундаментально глубже, ближе к конкретной тотальности чем всё, с чем современный зритель может столкнуться внутри сериала и вне его. В самую первую очередь это выражается в снятии искусственно взращиваемого постсоветским авторитаризмом культа частной жизни. Пацанская улица является грубым, варварским, иррациональным, самым неразвитым и порочным, но всё таки способом ценностной и эстетической организации общества. Речь здесь, естественно, идёт не о комфортной обособленной публичности, превозносимой буржуазной философией учеников и учениц Хайдеггера; битва идёт за коллективное обустройство мира как такового, принципиально интегрированного в единую систему общественной жизни. В исполнении пацанов это обустройство, пожалуй, по своим последствиям хуже, чем его отсутствие; сам принцип, однако, бросается в глаза достаточно, чтобы производить в глазах масс зрителей симпатию.
В извращённом смысле улица воспитывает “скорлупу” — свою молодёжь — так же, как, по описанию Йегера, была устроена греческая пайдейя. Улица есть бесконечное упражнение в добродетели (пусть и ложно понятой); поскольку в ней отсутствует всякий авторитет помимо спаянного животной солидарностью сообщества, единственное, что интересно пацанам — приобретение славы и избегание бесчестья. Каков масштаб социальной “отмены”, происходящий с теми, кто свою честь утратил, ясно на примере Кирилла (которому, с точки зрения такой морали, по понятиям следовало умереть, но вступиться за своего товарища по району). Вкупе с принципиально грабительским характером деятельности “улицы”, аналогия с героической эпохой и её моралью весьма точно объясняет, чем пацанская улица отличается от бюрократического общества позднего СССР, равно как и от современной буржуазной России. Нужно ли удивляться, что для, казалось бы, неизмеримо более культурной постсоветской современности “пацаны” легко могут смотреться едва ли не так же, как дикие и жестокие, но благородные гомеровские герои смотрелись для европейской культуры на протяжении многих веков?
IV
На примере политической аффилиации Хайдеггера ясно, как слепая завороженность греческим общинным строем, общественное сознание которого извлекается из досократической философии, и прочими историческими образцами подлинности легко обратима в прославление авторитарных, фашистских тенденций буржуазного общества. В конечном итоге, идея общности, подлинное бытие которой обеспечено насилием и невежеством (или, что то же самое, нуждой), есть частный случай иррационалистических тенденций буржуазного мышления; с психоаналитической точки зрения эта идея является инверсией “недовольства культурой”, невозможным, а потому более или менее бессознательным желанием отказаться от цивилизации как таковой. Так же и некритическое восприятие “Слова пацана” ставит общество перед возможностью нового варварства — культа силы, уличного насилия, принципиально антигуманистической морали уличных понятий. То, как отозвалось “Слово пацана” в постсоветских обществах, закономерно отталкивает любого разумного человека.
Чего не понимают моралисты, видящие в “Слове пацана” крамолу или притчу (в которую постарались превратить его авторы, круто изменив последнюю серию), так это порочности не пацанов, вовлечённых в трагедию распада общества и не современной молодёжи, падкой на бездуховный экстремизм, но порочности общества, делающего привлекательным даже самые грубые и варварские, но отмеченные хоть какой-то публичностью формы жизни. Такая реакция закономерна — тоска по политической жизни и системности мысли, принципиальная неспособность к пресловутой подлинности заставляют жадно искать подобный опыт в любых обломках массовой культуры, не заботясь об их рациональности и реалистичности. Поскольку очевидно, что полноценного воскрешения пацанских понятий не произойдёт, в каком-то смысле ажиотаж вокруг “Слова пацана” является общественной фантазией — принципиально нереалистичной, но сохраняющей в себе некоторую истину; истину мышления от имени принципа удовольствия.
Если же некто хочет, чтобы всяческий “экстремизм” навроде “Слова пацана” не вызывал подобную популярность, ему следует начать не с очередного нравоучения о преступных настроениях и неуважении к общественному порядку. Начать следует с запрета хамского патерналистского отношения к обществу и, в особенности, к молодёжи; с прекращения полицейской опеки над обществом и упразднения охраняющей от “крамолы” цензуры; с демократизации общества, ныне состоящего лишь из начальников и дураков; с упразднения безграничного господства принципа производительности, репрессивной морали и лживой идеологии безальтернативности общества господства; но прежде всего, со слома буржуазных общественных отношений, порождающих, для своего воспроизводства, все эти общественные уродства. Быть может тогда, когда будет существовать действительное совпадение рациональной общественной организации и потребностей каждого человека, перестанет быть притягательным слово пацанов, презирающих все разумные но также и неразумные правила.
Иными словами, от “партии порядка” для достижения её декларируемых моральных целей требуется одно — её незамедлительный роспуск.