Жёлтый свет фонарей тёмным зимним утром – ведут через двор в детский сад, жёсткий хруст снега под валенками (да-да! На Черёмушкинском рынке тогда продавались валенки – и галоши к ним, блестящие, с волнующе-малиновым горящим нутром). Вокруг всё огромное: огромные взрослые, огромные машины, огромные тени, огромный-огромный, бесконечный – страшно представить! – день впереди. Зябко. Детство, раннее и страшное, большое и чужое, как тёмное утро.
Я не из тех, кто может с полным правом вспоминать о шестидесятых, хотя помню их очень плотно, подробно, близко. В моих шестидесятых не было истории – только сырая материя самой жизни. Они – календарные – кончились на моём пятом году, щедро застряв в памяти деталями, запахами, круглой упругой музыкой из большого «глазастого» проигрывателя, голосами из радио, воздухом, ветром – вошли в состав тела и души, почти не различающих друг друга.
И как же странно, что этому близкому времени в наступившем десятилетии – полвека. Вот уж что точно в голове не укладывается.
Между нами и шестидесятыми образовалось как раз то расстояние, на котором память – и личная, и общая – приобретает новое качество. Расстояние, на котором мифологизация неизбежна – нет, рискну сказать, даже необходима. Хотя бы поскольку то, что не мифологизируют – безразлично. А что безразлично – никогда не будет по-настоящему понято: стимулов не будет.
В массовой памяти у шестидесятых статус особый и парадоксальный. Имею в виду – у некалендарных, «долгих» шестидесятых: от пятьдесят шестого до шестьдесят восьмого, – соблазнительно сказать «от танков до танков», от Будапешта до Праги, – но всё-таки нет: отсчёт «долгих шестидесятых» пошёл с февраля пятьдесят шестого – с ХХ съезда и официально начатой им – и очень неофициально воспринятой – «оттепели». Это – время, отношение к которому у наших сограждан обыкновенно столь же ярко выраженное, сколь и поляризованное. К ним – в отличие от тех же, скажем, медленных семидесятых – очень трудно относиться равнодушно. Эти годы буквально провоцируют на то, чтобы либо с отвращением от них отталкиваться, либо с той же тенденцией к безудержности их идеализировать. То или иное отношение к новейшей русской истории, кажется, с необходимостью включает в себя эмоциональное самоопределение по отношению к шестидесятым – и к той трудно очерчиваемой породе людей, которая, однако, как-то чувствуется в своей особости и которую принято именовать «шестидесятниками».
По вопросу об отношении к этим предметам по сей день происходит отчётливая поляризация. Носители противоположных мнений и чувств часто настроены друг к другу попросту враждебно, и это касается даже тех, для кого, в силу возраста, шестидесятые не могли стать личным опытом.
«Шестидесятые годы и люди шестидесятых, – признаётся человек, родившийся явно позже тех, кто тогда задавал тон и создавал атмосферу, – имеют надо мной непонятную власть. Все мои товарищи, исключая друзей детства, разумеется – оттуда, из старшего поколения. Почему – долго, да и невозможно объяснить. Все самое светлое, самое чистое, что было в нашей послевоенной истории, связано в моем сознании и понимании с шестидесятниками.» Неприятие же шестидесятничества, полагает он – явное свидетельство неправоты, если не злонамеренности: «для тех, кто нынче у власти и у денег, шестидесятники – немой укор. Как вечная зубная боль. Как постоянное напоминание о том, что были и есть люди с идеалами, те самые люди, на чьих плечах они ворвались во власть и дорвались до денег. Вот отсюда и идет кампания по дискредитации шестидесятников…»
«<…> солнечные 60-е, – пишет в своём блоге его, могу предполагать, примерная ровесница, – время походов, диспутов и поисков смысла бытия в интересной работе. Космос, новостройки, отказ от излишеств, и, наконец, мини-юбка – не символ сексуальной свободы, а манифест торжествующего минимализма. 1960-е – время студентов и молодых интеллектуалов…» И признаётся: «У меня – ностальгия по шестидесятым, хотя я родилась несколько позже» и уточняет: не по западным – у которых были свои смыслы, свои интонации – а именно «по советским, и если хотите, по русским шестидесятым.» «Ключевые слова эпохи: Космос, дорога, романтика, поиск, Селигер, коммунизм, физики / лирики, искренность, Вознесенский, “Девять дней одного года”, Хэмингуэй… <…> Это было прекрасное время <…>, – пишет она с иронизирующей симпатией, в которой, кажется, симпатии всё-таки больше, чем иронии. – Кандидатская диссертация некоей девушки, имя которой, увы, забыто, называлась «Счастье как социологическая категория» (кафедра философии). <…> Общество было ориентировано на Будущее, поэтому такой популярной сделалась фантастика. Грядущее представлялось прекрасным и чистым: люди будут стройными и неизменно здоровыми, природа – совершенной, а Вселенная – русскоязычной. Поэтому в Настоящем (ещё не таком светлом) люди жили в каждодневном ожидании чуда. Мечтать – сие считалось bon ton в те прекрасные годы… <…> Это было время молодых: люди рано взрослели и поздно старились: эпоха требовала от людей активных действий. <…> Начитанность и остроумие стали обязательными признаками homo sapiens-а. <…> Человек в ту пору был обязан всегда оставаться искренним. Хитрость, ловкость считались пороками наравне со стяжательством и подлостью. Открытость, дружеское участие, коллективизм становились непременным условием сосуществования людей.» Суть шестидесятых, оставляющих «ощущение жизни и горения», она видит «в поисках Дороги и Смысла» . «Самое весёлое, имхо, время – 60 гг., хоть я его и застал на самом излёте» , – отзывается один комментатор. «У меня сложное отношение к 60-м, – признаётся другой. – Сначала я их очень любил, но теперь слишком ненавижу Хрущёва и всё, что с ним связано. Палач, вандал, брехун. Жопа с ушами. И шестидесятники производят на меня двойственное впечатление. Иногда мне хочется сказать, что вся нынешняя мерзость пошла оттуда.» «Увы, сомневаюсь, – говорит третий, – что тот тип отношений людей, который здесь описан, будет на нашей территории возможен когда-нибудь ещё.» «Это было самое светлое время за последние сто, а то и больше лет» , – признаёт четвёртый. «Елки-палки, – восклицает пятый, – аж сердце защемило! Солнечное было время…»
С другой стороны, типовой современный упрёк в адрес шестидесятых – это упрёк в лживости, самообмане, губительной слепоте. Философ Андрей Ашкеров, человек, заведомо свободный от ностальгических воспоминаний – родившийся в семидесятых и заставший в самом начале своего формирования уже страну, шестидесятниками (как активным формирующим началом) оставленную, – пишет: «более антиисторического поколения, чем шестидесятники, просто не существует» . «Беспринципность», пишет он, «очень мешает» им «осознать свое место в истории. Кляня разжалованного корифея наук, шестидесятники не понимали и не понимают, что они и есть худшие сталинисты. И уж точно – самые прямые наследники Сталина. Ибо обязаны ему всем.»
Критик Кирилл Анкудинов, родившийся в последний год шестидесятых, называет шестидесятничество «самообманом и самоопьянением», которого он «не может принять» . Цитирующий его другой критик, умнейший и жёсткий Ян Шенкман подтверждает: это «по отношению к Окуджаве и другим шестидесятникам – в самую точку», даже при том, что «в этом самообмане и, чего уж греха таить, обмане аудитории много подлинного гуманизма» . Возьмёмся, мол, за руки, друзья, чтоб не пропасть и так далее. «Эта благостная атмосфера, – пишет Шенкман, – лжива от начала до конца, но «нас возвышающий обман» человеку испокон века милее правды. <…> Причина элементарно проста. О красотах слушать приятно, а о серьезных вещах: собственной никчемности, слабости, лицемерии, подлости – отвратительно. Вот Окуджава, как добрый человек, и стремился делать людям приятно, а не наоборот.» Поэтому нас, сегодняшних, «тошнит от ваших небес» , и это – самая достойная и именно этически значимая реакция на шестидесятническую сусальность.
Если что-то даже спустя полвека вызывает настолько резкие оценки и настолько сильные чувства, будьте уверены – речь идёт о чём-то очень важном. И настолько большом, что иначе, как в максимальной разнородности, оно и воплотиться-то не могло: не было среди «шестидесятников» с самого начала никакого единства.
«Шестидесятники» – то есть, если тут вообще возможно хоть сколько-нибудь обобщать, – носители характерных для времени ценностей, типов поведения, те, кто активно формировал физиономию времени, – и сами по себе – группа не просто очень разнородная, но и до поляризованности: до противоположности. То есть, три больших группы среди этих «детей ХХ съезда» примерно выделить можно. Это – демократические коммунисты и социалисты, – явно составлявшие большинство, – чьим идеалом был аутентичный марксизм и социализм с человеческим лицом (их интеллектуальными лидерами была совсем не однородная группа очень неглупых людей от Лена Карпинского и Отто Лациса до Эвальда Ильенкова и молодого Мераба Мамардашвили); либералы-западники, ярким выразителем духа которых был Василий Аксёнов, и традиционалисты-почвенники, как с религиозными, а то и эзотерическими обертонами (скажем, круг писателей, собравшийся вокруг Юрия Мамлеева), так и без оных (Василий Шукшин, Фёдор Абрамов, Василий Белов…).
А вообще они даже – не одно поколение. Если говорить о поколениях, то их по меньшей мере три, если не четыре, а может быть, и больше. Это – родившиеся в 1920-е, как Булат Окуджава, Михаил Анчаров, Андрей Синявский (и даже – в 1910-е, как Александр Галич, Юрий Любимов, Давид Самойлов, а поэт и главный редактор «знакового» издания тех лет, «Нового мира», Александр Твардовский – и вовсе в 1910-м, в последнем из «нулевых» годов ХХ века), в 1930-е, как Новелла Матвеева, Юлий Ким, Андрей Вознесенский, Владимир Высоцкий, в 1940-е, как Вера Матвеева, Сергей и Татьяна Никитины. Мне запомнилось, как к «поздним шестидесятникам» причислила себя однажды даже Вероника Долина, родившаяся и вовсе в 1956-м. Честно говоря, причастными к шестидесятничеству кажутся мне даже и мои ровесники, которые тогда родились и получили атмосферу и настроения этого времени в качестве своих исходных, жизнеопределяющих впечатлений. То есть, старшие шестидесятники годились младшим по меньшей мере в родители.
Дело здесь было, то есть, явно не в возрасте. Это целая культура с очень разными областями – которую, однако, что-то держит в единстве, помимо чисто календарных координат.
И русские (и прочие) националисты, о которых говорил и к которым уже тогда принадлежал нынешний соловей Генштаба Проханов, и юный собеседник Пастернака Андрей Вознесенский, призывавший убрать Ленина с денег и оставить его для сердец и знамён, и «инфернальные» литераторы круга Мамлеева – «субкультура одиночек» , и тоже в сущности одиночка, хотя совсем другого духа, Булат Шалвович, искренне певший тогда о «комиссарах в пыльных шлемах» и о том, чтобы взяться за руки и не пропасть по одиночке, – все они шестидесятники. И Новелла Матвеева со сказочной, выдуманной, книжной (а тогда-то казалось – настоящей) Европой её стихов и песен, и горький, пронзительный Галич, и мои молодые родители, не озабоченные тогда никакой политикой, оравшие песни под гитару, ходившие в дальние походы, отправившие на помойку хрестоматийных слоников и Большой Жёлтый Абажур из энергичного неприятия «мещанства» («Люди идут по свету, им вроде немного надо, была бы прочна палатка да был бы нескучен путь» – для меня это до сих пор песня об уделе человеческом, и почему-то очень грустная) – всё это шестидесятники.
Есть ли хоть что-то общее между всеми этими людьми, многие из которых, случись такая возможность, не только не поняли бы, но и попросту не приняли бы друг друга (ну, скажем, Галич и русские националисты!)? Да, наверное, есть. И, может быть, теперь, когда шестидесятые отодвинулись от нас на расстояние почти одной человеческой жизни, у нас появилось больше шансов понять, что же это могло быть.
Может быть, это – чувство того, что большая жизнь вокруг в некотором смысле – твоя, твоя лично, и она восприимчива к твоему воздействию, и ты можешь – нет, даже должен, её активно формировать? Что жизнь возможно устроить в свете важных для тебя ценностей – и что главное в ней задаётся не извне, а изнутри тебя самого, твоим участием, твоей инициативой? И ты сам, поэтому – важен. Вот такой, какой есть.
Знаменитая «солнечность» шестидесятых, которую уж столько раз упрекали в иллюзорности – не прямое ли следствие этого чувства?
А основная их интуиция, может быть – чувство того, что всё в мире устроится «правильным», должным, гармоничным образом, если только лично ты постараешься.
Уникальность шестидесятых, по моему разумению, в том, что они стали временем очень убедительной, очень естественной и очень сильно пережитой иллюзии конца иллюзий. (Кстати, это сегодня раздражает в шестидесятниках – тех, кого раздражает – едва ли не больше всего: обманывались, мол, по доброй воле обманывались, наивные, тогда как «мы» всё видим ясно. Ну-ну.) Люди хотели «правды» – причём по умолчанию подразумевалось, что правда не сможет не укладываться в наши ожидания, не сможет не соответствовать требованиям, например, гармонии, осмысленности, справедливости мира… Как-то само собой ожидалось, что «правда» будет если и не комфортной для человека, то во всяком случае – вполне человекосообразной и человекосоразмерной – и уж точно не сможет быть разрушительной для самого существа человека. Отсюда беспрецедентная, наверное, в отечественной истории открытость, доверчивость шестидесятых – та самая, которая так поражает нас сегодняшних в фильмах тех лет. За ней стояло чувство очень большой, априорной защищённости каждого человека и всех вместе. И поэтому, кстати, Варлам Шаламов, писавший именно о такой, разрушительной, нечеловекосоразмерной правде – знаковым человеком шестидесятых годов, шестидесятником не стал. Им стал Солженицын с «Одним днём Ивана Денисовича», – вроде бы на ту же, шаламовскую – лагерную тему, – концепция которого, однако, несоизмеримо более утешительна, – хочется сказать, конструктивна, но смысл примерно тот же: человек может всё пережить, если правильно организует себя внутренне, может всё обратить себе в смысл и рост. То была разлитая в воздухе латентная религиозность: громадная вера в мир, в его гармоничность и оправданность, в естественную возможность – ну разве только усилия приложить – торжества «справедливости» – такой справедливости, какой «мы» её понимаем. Победы добра над злом.
И не потому ли так рассыпалось шестидесятничество, когда – к концу шестидесятых – правда оказалась совсем не такой, как очень многие надеялись? Не поэтому ли конец шестидесятых – некалендарных, «долгих» – был, с большей или меньшей степенью интенсивности, пережит как катастрофа? (а о семидесятых, этой всеобщей веры лишённых, сложился устойчивый культурный миф как о «тупике» и «застое», как о времени «затхлом» и «выжженном» – хотя, и тут уж я могу вспоминать и свидетельствовать, – то было время настолько интенсивной внутренней жизни и культурной работы, которой и девяностым, и нулевым остаётся только завидовать. Парадокс, однако… Жаль, что это отдельная тема.) И бывшие шестидесятники – даже те, кто в шестидесятых был единомышленниками – уже никогда потом не находили между собой прежнего, естественного согласия.
А что – ведь пропали же по одиночке. В самом деле пропали.
То, что шестидесятые и сегодня – тому множество свидетельств – так задевают – совсем неспроста. Киновед Александр Шпагин не так давно рассказывал на «Эхе Москвы»: «<…> когда я общаюсь со своими студентами, я все время показываю фильмы 60-х годов. Наибольшую актуальность сегодня и наибольший запас прочности имеют, все-таки, картины 60-х годов, а не 70-х. 70-е кажутся достаточно устаревшими <…>. А здесь они сами находят немереное количество именно смыслов. И то, что им актуально, то, что им ценно именно в кинематографе 60-х годов.»
С чего бы это, как не с того, что шестидесятые по сей день – стимул выработки некоторого человеческого ресурса? Не столько – и даже не в первую очередь – политического, сколько этического. (Впрочем, мне всегда казалось, что политическое в своём настоящем смысле – всего лишь разновидность этического).
Есть по меньшей мере одно открытие шестидесятых – не умозрительное, но прежде всего эмоциональное, эдакое перераспределение чувств, – которое и по сию пору видится мне (впрочем – воспитанной шестидесятыми и наследующей им) очень важным. Это – ценность и осмысленность частной жизни, частного единичного существования, причём, однако, не самих по себе, но встроенных в общие перспективы. Активное насыщение личного – надличными смыслами, притом такое, что личное само по себе не теряется и не обесценивается. И ещё – чувство братства всех, в конечном счёте, людей, – которое кажется мне принципиально важным, даже если оно иллюзорно и утопично – а может быть, впрочем, именно поэтому. И ещё – чувство того (уверенность в том!), что жизнь возможно и должно активно формировать. Не только собственную – она, при всей её ценности и осмысленности, лишь промежуточная остановка – а именно общую. Взяться за руки и не пропасть по одиночке.
Утопичность, создаваемые ею напряжение и динамика кажется мне (может быть – тоже наследие шестидесятых?) жизненно необходимым компонентом всякой культуры. Она нужна, чтобы задавать планку, чтобы стимулировать человека к самопревосхождению.
Стремление к «правде» (как и способность её, эту конечную правду, вынести) – это тоже своего рода утопия. Но без неё, подозреваю, не будет ни самой правды, ни какого бы то ни было движения – кроме движения к распаду.
«Шестидесятничество» – это, однако, по сию минуту вызов: смысловой комплекс, раздражающий, провоцирующий, которому предстоит ещё долго толкаться в русской исторической памяти, заставляя вновь и вновь вырабатывать отношение к нему, а значит, к самим себе и к собственной истории. Раз состоявшись, шестидесятые теперь уже – навсегда.