Очень я уважаю поэта Дмитрия Быкова. При случае цитирую друзьям и девушкам, и это всегда оживляет беседу. К прозе Быкова отношусь спокойнее, его телевизионной ипостаси стараюсь не замечать, к его биографиям писателей (Горький, Пастернак, Гоголь) отношусь снова хорошо, никто сейчас не пишет лучше биографий, – ну и обязал себя в силу вышесказанного следить за публицистикой Дмитрия, чтобы лучше понимать его творчество. Журналист он мастеровитый, хотя почти каждая строка вызывает если не протестик, то вопросик. В одной из последних «Русских жизней» задел меня текст «Гуттаперча», про сентиментальность. Дмитрий отыскивает эту самую черту у многих, начиная со Стерна и Карамзина, далее Лермонтов, Толстой, Куприн и Бунин, вплоть до Лосева и Петрушевской. Отыскивает – и молодец, знает свое дело, это не стоило бы публичной реакции, если бы сам Дмитрий не вывел тему далеко за пределы литературы.
Сентиментальность объявляется свойством нашей внутренней жизни вообще, этаким популярным способом переживать происходящее. Дмитрий, правда, оговаривается, что спрос на сентиментальность возник как реакция на Просвещение, но дальше реакция эта описывается как вечная черта, которая, однажды выразившись в «сентиментализме», никуда теперь уж не денется и навеки останется при нас. К слову, есть немало таких вещей (священный статус частной собственности, труд как товар на рынке, рост технологий, национальное самооправдание государств), которые возникли в эпоху Просвещения и с тех пор выдают себя за «природу человека вообще», которую, как известно, менять лучше не пробовать. Тут к месту вспомнить, что весь пафос Просвещения – это как раз выход из границ того, что еще вчера считалось «вечною природой», так что насчет «реакции» все вроде у Дмитрия правильно.Современным термином «Просвещение» сделал Кант и главной его чертой объявил новый вид свободы – через процесс познания вещей/событий и уточнения их имен, а главным врагом Просвещения назвал «неузнанное господство». Именно оно и лежит в основе многих «реакций».
Сентиментальность, которой, по Быкову, пропитана наша и не наша культура, есть обратная сторона жестокости. Нам так жаль, что злой извозчик бьет лошадку («Преступление и наказание»), что это заставляет нас брать топор и собираться в гости к старушке-процентщице, чтобы отомстить ей и всему миру и до смерти забитую клячу, и за всех униженных и оскорбленных акакиев акакиевичей, невыносимо жалких жертв безжалостной судьбы. В конце статьи, правда, Быков сомневается, что тот, кто плакал над лошадкой, действительно в состоянии взять топор, но вот роман о таком преступлении точно написать может. Сентиментальность – не просто реакция на Просвещение, она – важнейшая черта буржуазного сознания и прежде не была известна, так как сознания такого еще не сложилось. Сентиментальность происходит из ощущения социальной вины перед тем, на чьей спине ты стоишь, подчинившись заведенному порядку, отсюда «маниакальная сосредоточенность на несчастных». Полусерьезно Быков признается, что сирых и убогих персонажей настолько жаль, что хочется их уничтожить, это очень важно, потому что сентиментальность есть стигмат классового греха, который проступает в сознании буржуа против его воли.
Вернемся к сцене с лошадью. Помню, как в школьном возрасте я раздраженно отшвырнул роман (лет на пять), дочитав его только до этого слезоточивого места. Зрителю невыносимо видеть, как патологический мужик бьет свою клячу. Кому невыносимо? Откуда эта невыносимость берется? Первый ответ: зритель культурный, гуманист, вот и не нравится. Но что это значит? Возможно, зритель чувствует, что занял место мужика на университетской скамье, оставив ему кабак и церковь, и получается, зритель тоже виноват в избиении заезженного животного. Он чувствует также, что извозчик бьет клячу не только от грубости нрава, водки и малоприятной холопской жизни, но и чтоб лучше слушалась. Он не умеет применять власть по-другому. Извозчик не имеет своей доли власти в обществе, и это делает его садистом в отношении животного. Убить на улице свою клячу становится для него единственным способом употребить свою власть над кем-то. Кляча наказана за то, что не слушалась. Но для чего же ей было слушаться? Чтоб работу работать – возить господ. То есть прослезившийся буржуазный зритель снова чувствует, что виноват в происходящем, – ведь эта, на первый взгляд бессмысленная, жестокость в конечном счете выгодна ему, платящему пятак, тому, кого извозчик возит. Внутри жгучей сентиментальности спрятан контраст между тем, что вполне возможно, и тем, что делается, плюс чувство личной вины за эту позорную для человека разницу. То, что лошадку у Достоевского жалеет отнюдь не богатый барин, а близкий к нищете студент, не так уж важно. Думаю, не стоит объяснять разницу между конкретной классовой принадлежностью и «сознанием класса», которое всегда распространено шире самого класса, это обязательное условие идеологического господства. Сотни «буржуа» в марксистском смысле (экономическое положение) создают заказ на тысячи «буржуа» в смысле флоберовском (тип сознания). Как это делается – тема для отдельной статьи. Раскольников как раз тем и интересен, что нащупывает границу своей буржуазности и пытается нарушить ее топором, перейдя от сентиментального стыда зрителя к страшному суду самодеятельного палача.
Снова вернемся к лошади. Из ее ситуации возможны три выхода. Два мнимых – и потому простых – и один реальный – и потому трудный.
Первый выход – это гордое вытирание постыдных слез крепкой мужской рукой и маскулинное: «Let it be». Клячу бьют, и так будет вечно, а вечность вообще не конфеточка. Архетипы не гуманны. Ее будут бить, потому что всегда есть плеть и спина, потому что в основе всего – война, приношение жертв эсхиловской судьбе под громкую музыку Вагнера. Потому что сам мир в большинстве древних мифов – это разъятое на части тело страдающего героя, первого мученика-гиганта, а наша, христианская по происхождению, культура начинается с предательства, бичевания и казни богочеловека, и гвоздей никому никогда не вынуть из его рук. Это выход интеллектуальных мачо, «новых правых», доминантных имперских самцов и прочих «настоящих мужчин».
Второй выход более «женский» – лить сладкие слезы, очищая ими душу. Сделать из сентиментальности стиль жизни и научиться получать от нее специфическое удовольствие. Дать избитой лошади сахару, а мужику – на водку, а если кляча издохла, а мужик уже и так пьян, то найти других, похожих, их много с такой судьбой. Сходить за них за всех поставить богу свечку, молиться за себя, за лошадь и за извозчика с пожеланием всем катарсиса и спасения. Такое же признание неотменимости насилия, как и первый выход, но с другими эмоциями. Собственно, Раскольников под влиянием православной проститутки Сони Мармеладовой именно к этому и приходит после своей неудавшейся попытки персонального бунта.
Если понятия превращать в портреты, то первый и второй варианты – идеальная пара для реакционного общества. Рисуется этакий герой-генерал, подавитель бунтов и гроза дезертиров, сверхчеловек-с его превосходительство и с ним под руку благодетельница сиротских приютов с вечно сырыми глазами. Оба они говорят «да» избиению клячи, только он испытывает при этом садистский энтузиазм, а она – мазохистский.
Третий, реальный, выход из ситуации, обходится без садистской гордыни и мазохистских слез. Покончить с причиной избиения. Сделать нечто, что даст извозчику доступ к образованию и другим благам цивилизации, смягчающим нрав, и вообще пересадить всех в авто, которых не надо бить плетьми, а животных защитить законами о достойном к ним отношении. Этот простой до идиотизма рецепт потребует, правда, радикального изменения всей классовой механики общества. Тогда и сентиментальность, возникшая как «реакция на Просвещение», никому больше не понадобится, ее сменят более продуктивные состояния ума людей, не мучимых смутным комплексом вины за невыносимость уличных сцен. Собственно, этот путь «устранения причины» и пытается нащупать студент Раскольников, когда собирается с визитом к процентщице. Он готов ударить топором по капитализму и избавить себя от сентиментальности, совершить свою личную революцию, как понимал ее Достоевский. А понимал он любую революцию, известно, как обреченную мечту одержимых бесами гордецов, оттого бунт так странно в его прозе и выглядит.
Что мешает Дмитрию Быкову, человеку, выше меня образованному, и поэту, на стихах которого я практически вырос, держать в уме сию марксистскую азбуку? Что заставляет Дмитрия писать о сентиментальности и прочих человеческих переживаниях (гордыне, например), как о вечных атрибутах неизменного существа, снова и снова проходящего давно всем знакомые цикл за циклом, словно нам показывают сериал из жизни дикой природы? Наверное, мешает и заставляет эпоха формирования личности – позднесоветская, когда будущая наша буржуазия заводилась сразу в нескольких углах и никаких других процессов, поинтереснее, в обществе не замечалось. Когда осмелевшие толстые журналы взялись публиковать «возвращенную литературу», Окуджава был наконец-то признан главным (из здравствующих) поэтом, Марк Захаров публично сжигал партбилет, куртуазные маньеристы бесстрашно читали на пешеходном Арбате стихи о любви и сексе, западную жизнь стало легко увидеть за рубль в видеосалоне, а главным киногероем был обаятельный и смелый клоун из фильма «Асса». В идеологическом смысле важнейшей чертой этой эпохи была аллергия на марксизм и классовый анализ во всех его версиях. История людей с радостью признавалась чем угодно – галлюцинацией, божьим промыслом, борьбой авантюрных гениев, конкуренцией невидимых духов, тайных орденов или экспериментом инопланетян, но только не драмой развития классовых отношений со сменой соответствующих типов сознания. Это ни в какой мере не могло оказаться правдой, потому что отдавало «совком». По той же причине, кстати, среди наших левых – явная нехватка людей в возрасте от 35 до 50 лет, тогда как с теми, кто младше или старше, все в порядке. Или это я тогда был слишком маленький и потому чего-то в Быкове и его молодости не понимаю?
Чтобы моя реакция на его статью смотрелась симметричнее, все вышесказанное стоило бы, как рождественскую елку, нарядить цитатами из таких несентиментальных писателей, как Андрей Платонов, Виктор Серж, Артем Веселый, Бабель, Зощенко, Пильняк, Шкловский, Шаламов или, посовременнее, братья Стругацкие – но тогда этот текст вышел бы вдвое длиннее и писался бы до сих пор, а хочется быстро сказать ту «грубую мысль» (выражение Брехта), неприятную, неприличную и не принятую среди тонких и сложных людей, зато нацеленную прямо в скелет всех тонкостей и сложностей.
Впрочем, чтобы объяснить смысл сентиментальности своей семилетней дочери, мне хватило одной книги – «Приключений Гекльберри Финна», где деклассированный мальчик неприятно удивляется всякий раз, столкнувшись с обрядами добропорядочных англосаксов своего времени. Вот уж действительно – полное остранение и декомпозиция сентиментализма. Дочь зажиточного фермера-рабовладельца умирает от расстройства, ибо явилась рифмованно оплакать покойного после гробовщика, тогда как прежде успевала ко всякому усопшему в городе первой, а пойманному и прикованному в сарае негру вместо побега предлагается выцарапывать на камне душераздирающие стихотворные признания, приручать крыс и поливать слезами цветок.