Политехнический вновь рукоплещет поэтам. В легендарной Большой аудитории, где бывали лучшие русские стихотворцы и ученые XX века, снова, как в начале и в середине прошлого столетия, заполнены почти все места, и все взгляды устремлены на сцену, откуда звучит живое и яркое поэтическое Слово. Теперь здесь театр, точнее Политеатр, обещающий стать одним из вкуснейших столичных угощений грядущих сезонов.
Ритм стиха идеально улавливает ритм времени. Но здесь, в Политехническом, кроме того, что вместе с поэтом попадаешь в нерв эпохи, еще и, входя в Большую аудиторию, из дня сегодняшнего окунаешься в какой-то пойманный в этих стенах временной вихрь, в котором смешаны голоса, дыхание и шаги Есенина, Маяковского, Брюсова, Вознесенского, Ахмадуллиной.
Ты сидишь в этом зале, наполненном молодыми, современными, сегодняшними лицами, и чувствуешь токи ушедшего столетия, и начинаешь какой-то подкорковой, душевной памятью вспоминать то, чего сам никогда не видел. Или видел где-то урывками — в черно-белом кино, в черно-белых снах.
И когда гаснет свет, представляешь себя героиней Марианны Вертинской из фильма «Мне двадцать лет», и все эти люди других эпох — ушедшие, уходящие, бывавшие на сцене и в зале, оживают. И понимаешь, что они никуда и не уходили вовсе, и то ли они прорастают сквозь нас, нынешних зрителей, то ли мы, сидя на их местах, постепенно становимся ими.
Иллюзия эта, впрочем, почти сразу рассеивается, когда на сцене появляется он — Поэт. Худощавый, в чем-то черном и джинсах, далеко не возвышенный, предельно земной, знакомый, понятный, фейсбучный, нынешний, свой. И начинает читать. Слушаешь его поначалу с изрядною долей скепсиса, ничего особо не ожидая, да и как-то не веря в него вовсе: разве ж это — Поэт?
Говорит решительно, говорит о том, что вокруг, обо всем вперемешку, о зверинце мегаполиса, его волках и овцах, о том же фейсбуке, рандеву в кафешках, бессменном президенте, любви, жизни, смерти. Говорит со знанием дела, с матерком, называя вещи своими именами — про бабки и баб, пьянки и клубы, веселую юность, и, конечно же, быт — куда без него!
И вроде бы просто и незамысловато катится его речь, подпрыгивая на неожиданных ухабах рифм, но что-то вдруг открывается у тебя внутри, какая-то маленькая тонкая створка, и ловишь себя на том, что уже ему веришь, впускаешь эти его слова куда-то глубоко внутрь.
А он как змея тебя мягко и нежно обматывает своими поэтическими кольцами, становится все более понятным, мягким, доверительным, и первый напор, нахальство и ершистость вдруг отступают, и видишь — вот перед тобой на сцене, как пациент перед хирургом, стоит и ежится и жмурится от яркого света его, Поэта, Душа. И с каждым словом, с каждым вздохом, все больше она смелеет, раскрывается, разворачивается, и рассказывает о себе — ничего, здесь можно, свои. И говорит о сокровенном, о том, что там, в закрытой от себя самого глубине, и позволяет услышать звук самой своей тонкой, самой пронзительной, самой глубоко запрятанной струнки.
Человек на сцене читает поначалу спокойно, быть может — несколько зло, но потом переходит на тон выше, а потом на октаву, и раз — и не заметили мы, как он нас уже забирает с собой куда-то совсем далеко, через любовь, через боль, через сожаления и запоздалое раскаяние, вдруг вывозит на вершину, где он с миром на ты, с миром один на один, Поэт и Мир. И так он с ним, как и положено Поэту, один на один, и говорит:
Этот Мир говорит мне, ты уж их прости,
Этих многих, за их нежелание расти,
За их нахождение в рабском плене лени,
И за нелогичный выбор направлений!
Этот Мир говорит, что я его фаворит,
И ни меня, ни его — уже никто не повторит!!!
Этот Мир говорит, побори
В себе эту тягу заключать со мной пари!
И каждый сидящий в зале, в темноте, вслед за человеком на сцене, тоже, шепотом и невнятно, заговаривает вдруг с миром, каждый со своим, каждый по-своему.
А Поэт ведет все дальше, куда-то в неразгаданную, небесную глубину, и говорит о том, что за самой последней дверью — и веришь, вдруг сознаешь, понимаешь, видишь, вдруг как вспышка, ну конечно же, вот он, снова, Поэт — это он, он. Он снова пришел, и снова говорит о себе и о нас, нам о себе, нам о нас, но главное — он тончайший и точный механизм, отмеряющий и измеряющий это время, барометр эпохи, он вдыхает ее воздух, а выдыхает, словно пламя, стихи:
Когда меня к Отцу моему понесут,
Я буду смотреть на Вас, как Вы внизу
Над Божьим законом верша самосуд,
Структурируете абсурд.
Я буду смотреть на Вас сверху
И проводить не предвзятую сверку
Того как было, с тем как на деле.
Когда с меня спадут очки, которые мне надели
Множества разных гипотез –
Я стану свободен от «body», и
Забрав с собой путь, что был пройден,
Вернусь к первозданной природе
И это ничего, что по-прежнему, как-то уж очень по-щедрински и по-гоголевски, задают нынешнему «царю-батюшке» вопросы представители «электората»:
Владимир Владимирович, как же так?!
Как же мы без Вас? Вы же танк,
Вы ведь прёте, и прёте, и прёте.
Наши дети не верят нам, что Вы умрёте –
Не представляют жизни без Вас.
Семья Сидоровых. Москва.
И это ничего, что квартирный вопрос по-прежнему мучает по-булгаковски, и даже как-то мазохистски приятно на душе от того, что из-под неизбежной, кажется, «чернухи-бытовухи» подмигивает и улыбается тающей, как у чеширского кота, грустной улыбкой, Достоевский — в этом месте, в этом зале, все это представляется особенно логичным и правильным. Потому что здесь, в этой большой политехнической машине времени, все существует одновременно, одно в другом, теснясь и соседствуя и не мешая друг другу.
Олег Груз не щадит ни себя, ни нас, ни нашего общего времени, да ведь так и положено ему — Поэту, он ведь и в век iPad’a (слава Богу, что дожил!) никем другим быть не может, кроме как человеком со жгучим змеиным жалом вместо языка.
Щадит и лелеет, и нежно обвивает теплым коконом слов он одну лишь Ее — любимую, свою Прекрасную даму, смотрящую из-под очков ему с нежностью прямо в душу, как ей, собственно и полагается. Тут уж, под этим взглядом, он забывает всю свою едкость, и как небо, меняясь в тонах, становится вдруг невыразимо нежным. Любовная лирика Груза легка, прекрасна и безгранична, она ломает горизонты, границы, стены, пробивает физический мир насквозь и скребется слушателю прямо в сердце. В этой лирике растворяешься, таешь, и кажется вот-вот, еще чуть-чуть, и что-то в сердце порвется от этой невыносимой пронзительности, но автор вовремя выдыхает в зал финальные строки и все-таки, все-таки (фуф, отпустило) кое-как остаешься в живых. И включается свет, и зрители расходятся потеплевшие и размякшие, какие-то вдруг родные.
А Поэт стоит, как победитель на поле битвы, провожающий взглядом бегущего неприятеля. Так стоит он уже добрую сотню лет на сцене большой аудитории Политеха, и не сходит с места, словно что-то там его держит, и препарирует собственное сердце под лучом прожектора, у всех на виду. А что же публика? Известно что. Ей тоже заповедано свое: смотреть, завидовать, узнавать в чужих историях себя, дышать в такт, аплодировать и взрываться криками «Браво!».