Я даже не взглянула вниз: в первые секунды это и в голову не пришло… впрочем, какая голова? То, что её уже нет, в голову пока тоже не приходило. Ещё не думалось ни об оставленном, ни о том, что дальше. Я поднималась медленно, плавно, почти горизонтально – от платформы, над которой стелился дым, от развороченного взрывом тела – к эскалатору, в сторону выхода к «Библиоглобусу». Было очень легко и совсем не страшно – скорее странно. Как же так, думала я – вот я совсем ещё слепок с только что бывшего живым человека, но ведь никогда уже им, секунды назад оставленным, не буду. Глупость какая-то думалась и чувствовалась: как жаль, что я не смогу вернуться домой и записать этот опыт. Что больше никаких дневников, больше не смогу держать в руке ручку, чувствовать ею бумагу – потребность ещё вот она, живая, настоятельная, осязаемая – отсутствующими! – пальцами, а возможности уже нет, и я сама ещё в полной мере этого не понимаю… Я была продолговато-овальной, горизонтально вытянутой, прозрачной. Внизу лежало что-то тёмное. Но я туда не смотрела.
А потом вдруг увидела потолок, шкаф, окно. Сон. Жива.
Сон был очень короткий. Может быть, несколько секунд – самые-самые первые секунды после, ещё совершенно полные жизнью, но уже затронутые самой первой растерянностью – очень подробный, очень достоверный. Он приснился мне в ночь на тридцатое марта, в первую ночь после взрывов на нашей линии метро.
И освободил меня от страха. Правда, только от страха за себя – но всё-таки.
Смерть вообще так устроена, чтобы не укладываться в голове, противоречить естеству.Особенно – смерть внезапная, страшная, не связанная ни с чем твоим: ни с возрастом, ни с болезнями, ни, в конце концов, с политическими взглядами и этнической принадлежностью, а всего лишь с тем дурацким, случайным, слепым обстоятельством, что именно в этот день ты поехал именно туда, именно по этой линии, именно в этом вагоне. Подумаешь, что люди специально устраивают ритуалы – кладут цветы, зажигают свечи, стоят в молчании, протестуют на митингах, требуют, проклинают, воют, ставят под чем-то подписи, поют песни, уезжают прочь из «этой страны», молятся, напиваются, вооружаются, не выходят из дома, вступают в политические организации, избивают в том же проклятом метро тех, кто кажется им чересчур «чёрным» – чтобы хоть как-то почувствовать, хоть как-то примирить со своим восприятием её, не дающуюся никакому здравому смыслу. Чтобы иметь иллюзию, будто они «что-то делают», как-то с ней справляются, как-то взаимодействуют. Но взаимодействовать с ней нельзя. В то самое время, как мы всё это делаем – что бы мы ни делали – она уходит из-под нашего контроля. Просто потому, что она под ним никогда и не была.
Мы абсолютно, постоянно и повсюду беззащитны. Мы можем перестать быть в любой момент. Тот, без кого мы не мыслим и не чувствуем самих себя, может быть у нас в любую секунду отнят. Это так странно, что даже за пределами страха.
Собственно, время войн нового типа, существенный компонент которых – убийство случайных, наугад выбранных людей в как можно большем количестве и как можно более зверскими способами – не меняет в этом обстоятельстве ничего. Оно разве что делает это чуть более заметным. Разве что заставляет над этим задуматься – независимо от того, способен ты к этому или нет.
Самое же странное – и самое, кажется, невыносимое, – что понимание всего этого ни на минуту не освобождает нас от повседневных обязанностей. Их всё равно надо выполнять – даже если в следующий момент они, вместе с нами самими, перестанут иметь всякое значение.
Но ещё более странно, что это, невыносимое, более всего в таких ситуациях и спасает.
Очень здорово лечит работа – систематическое выполнение чего-то обязательного и, желательно, ни с чем личным не связанного, – гармонизирует и поддерживает. Налаживает дыхание. Предоставляет ошмёткам разодранного событиями душевного материала надёжную решётку, на которой тот может собираться, кристаллизоваться, срастаться. Людей взрывают, а тебе завтра текст сдавать. Вот хоть умри, а сдавать, потому что номер должен выйти, потому что нельзя подвести тех, кто от твоей работы зависит. И вместо того, чтобы лишиться ума и завыть – будешь сидеть, писать. Да что бы мы делали без дэдлайнов.
На следующий день я вошла в метро с чувством совершенной рутинности происходящего – и с пониманием, кажется, уже не только головой, но и всем существом, что двум смертям не бывать, от одной никуда не денешься, и более того: это освобождает. Эта одна смерть, раз случившись, избавляет нас не только от страха перед смертью, но и от неё самой – больше умирать не придётся. «Кончена смерть, её нет более».
Всю жизнь и по сию минуту я, изначальный и потомственный москвич, чувствую метро как большой защищающий дом. А что, людей и в собственных домах взрывали – они же от этого не переставали быть домами.
Если мы уязвимы и обречены абсолютно в любой точке бытия – значит, мы в любой точке живы.
В тот вечер страх и общее восприятие жизни, не отменяя друг друга, расползлись по разным углам души, сгруппировались там, не смешиваясь. Да, время катастроф задаёт своим современникам совсем особую душевную физиологию.
Была тёмная память о случившемся в метро – и было очень хорошо, спокойно и ясно от предапрельской Москвы, от уже сухого асфальта, от мудрой и грустной вечерней весны, возвращающей нам, по обыкновению, все вёсны сразу, вплоть до глубокого детства, от уютных и тоже всевременных, в позднемартовской сепии выполненных Калитниковских улиц. Сладко, медленно и точно было жить – даже при полном, отчётливом понимании того, что через несколько минут, стоит спуститься в метро, всё это может немедленно кончиться. Это просто никак не связано. Это разные пласты жизни.
Думалось: а вот не надо жить при каждодневной возможности гибели так, «будто каждый день – последний». Жить так – насилие над естеством. Жить так – значит задыхаться: запихивать в себя воздух избыточно крупными кусками, раздирая себе лёгкие, не жить – а мучиться. Если уж «надо» как-то жить – то пусть это будет так, как если бы мы жили всегда.
Всякий день жить всегда и во все стороны – не торопясь, не задыхаясь, но чувствуя себя равновеликой жизни вообще – если не, может быть, даже самому бессмертию. Впускать в каждый день сколько угодно будущего – сколько войдёт, ничего не впихивая и ничему не препятствуя, – сколько угодно прошлого, и возможного, и невозможного, и желаемого, и предполагаемого – словом, сущего во всех-всех модусах.
Жизнь нуждается в культивировании – именно потому, что хрупка и обречена.
Ведь страх – это же отказ от культивирования жизни.
Но неправда и то, что «не надо» бояться. Да как же не бояться – ЭТОГО.
Страх – замирание жизни, почти-остановка её – может быть, на самом-то деле, одна из форм её предельной полноты.
Он – острое чувство ценности и неповторимости жизни. Он включается, чтобы оберегать наши – главное, что не только наши – границы (и значит – точно, подробно чувствовать их). Чтобы удержать нас от разрушительных действий. От глупости и зла.
Может быть, он – особенное, избыточное, всем существом – зрение. Не в родстве ли друг с другом – проницательность и уязвимость? Беззащитность – и открытость? Оторопь перед миром – и чувство его, неизмеримо превосходящей нас, огромности?
Тотальное бесстрашие – которого так хочется иной раз – не разновидность ли тупости и слепоты?
Без которой, конечно, тоже не проживёшь. Она на самом деле – спасение: ну невозможно же всё время жить разверстым, кровоточащим глазом. Такие состояния вообще не рассчитаны на длительность. Из них непременно надо выходить. А то помрёшь ведь от болевого шока.
И самое трудное. Проговаривать это тяжелее всего, – но проговаривать надо.
Может быть, вернее всего человек создаётся не обретениями, а потерями. Не достижениями и победами, а поражением и утратой.
Только утраты дают нам шанс понять, есть ли в нас что-то, чего они отнять не в силах. Понять, кто мы такие и стоим ли чего сами по себе, оставшись без всего утраченного, – того, что было таким неотъемлемым, таким жизнеобразующе-важным. Утраты снимают с человека слой за слоем – добираясь до сердцевины.
Идёшь по чутко пахнущей предапрельской улице, по нежному вечеру, думаешь: как в глубине осени, в чёрном ноябре, когда уже нет листьев и ещё нет снега, проступают собственные черты мира, оставленного, кажется, и самим временем, – так и мы, лишь выгорев дотла, спустившись к оголённым, обугленным корням своего существа, получаем некоторую возможность обрести то, что в нас неуничтожимо. Не потому, что оно там есть: там может ничего не оказаться. Всего лишь потому, что другого способа это узнать у нас нет.
В жизни непременно должно быть место для безнадёжности. Её стоит в себя впускать. Стоит даже рискнуть проживать её в полном объёме.
Хотя бы для того, чтобы прочувствовать собственные границы.
Стыд и тоска, вина и отчаяние, боль, страх, чувство бесплодности и беды, тупика и краха – все они стоят на страже наших границ. Их нельзя изгонять без риска ослепнуть.
Пройти отчаяние насквозь. Не сопротивляясь ему, но давая ему быть, впуская его в себя, позволяя ему сделать с нами всё, что оно захочет. Прожить его целиком, до последних его возможностей, до предела – пока оно не кончится – и выйти с другой стороны. Может быть, всего себя оставив там, внутри – но всё равно выйти.
Да, человек начинается, всякий раз снова и снова, там, где его отчаяние и ужас – кончаются.
Но как же они смогут кончиться, если как следует, изо всех сил, не начнутся?
Солдат в Бытии – чужом, осеннем, простреливаемом насквозь – человек обречён. Здесь «все рядовые», как говорил Булат Шалвович. Нет привилегированных позиций: пули летят в каждого и каждого обязательно настигнут.
Но, пока жив, каждый – победитель.
Самим своим существованием, своим терпеливым повседневным упорством, вроде бы совершенно бессмысленным (всё равно же всё исчезнет!), хрупкий уязвимый человек прикрывает бытие – от небытия, жизнь – от смерти, смысл – от бессмыслия. Пока жив и внимателен к жизни каждый из нас – целый мир держится, защищён и оправдан.
Единственное действительно настоящее, что каждый из нас может в этой ситуации сделать – это заботливое поддержание структур вверенной нам жизни. Устроение того, что мы можем устроить. Сберегание того, что мы можем сберечь. Непозволение жизни рухнуть под напором хаоса – даже когда самым адекватным кажется сойти с ума и взвыть в голос, да на площади, чтобы «все слышали». Что-то не пускает, однако, выть: не только органическая застенчивость, но ещё и слишком ясное понимание того, насколько немедленно такие завыватели на площадях становятся орудиями в руках политических манипуляторов – притом мощными орудиями. Чем искреннее – тем мощнее.
Перед лицом происходящего наша задача – утверждение жизни.
Да, больно жить. Но с болью мир входит в человека, напоминая, что он, мир – больше, больше, больше, чем мы. Может быть, боль прежде всего и учит нас крупности мира.
Жизнерадостность неотделима от незащищённости. Они даже предполагают друг друга: ведь и радуемся-то мы всегда эфемерному, и сама радость – эфемерна.
Радость – один из способов прочувствовать эфемерность эфемерного, обречённость обречённого. Это просто наше «да» ему.
Очень больно за погибших. Ещё больнее за тех, кто их потерял. Но радоваться жизни, благодарно, чутко и постоянно, в том числе самым пустячным её пустякам (плеску солнечного света в луже, свисту птиц за окном), стоило бы вменить себе даже в своего рода обязанность. По меньшей мере – в этическую позицию. Пусть смерть знает, что не одна только она есть на свете, что есть ещё и жизнь, и она важнее.
…и да: будем любить друг друга. Обязательно будем.