Предлагаем вниманию читателей отрывок из книги Василе Ерну “Бессарабская интеллигенция сегодня: интервью, дискуссии, полемики о Бессарабии прошлой и настоящей”.
“Дорогой Марк, давай без долгих вступлений. Откуда ты родом, кто ты? Твоя небольшая генеалогия? Кто ты, среда, в которой ты жил, и т.д….короткая автобиография.
Лет пятнадцать назад я опубликовал небольшое эссе. Называлось оно «Интимный этногенез». Про то, как менялась моя персональная идентичность. И как менялось отношение ко мне. Начиная с того времени, когда совсем еще ребенком жил на Кавказе, среди армянской родни. Ведь, как известно, собственная идентичность и то, как тебя идентифицируют окружающие, — вещи, далеко не всегда совпадающие. Я себя чувствовал и армянином, и украинцем, и русским, и, в конце концов, молдаванином. Но меня в то же самое время определяли как русского, как еврея, как лицо «кавказской национальности», потом опять как еврея или, в конце концов, «русофона».
Когда в твоих жилах течет кровь шести национальностей и ты живешь в мире этнических провокаций, то ответ на вопрос: «кто ты?» — не может быть основан только на «генетике». Иногда это вопрос уже творческого выбора.
Моя мать — амшенская армянка. Это такая интересная группа западных армян, которая и теперь отчасти проживает в причерноморской Турции. В то же самое время мой прадед — Егия Узун Оллу (Узунян) — был сирийским армянином. Он родился в Дамаске. Был, мягко говоря, достаточно состоятельным человеком, фабрикантом, поставщиком табака. У него были дома — и в Константинополе, и в Трапезунде. Он был женат на русской девушке, из турецких староверов, так называемых «некрасовцев». Звали ее Марфа. Когда в апреле 1915 года во всей Османской империи началось тотальное истребление армян, Егия сумел Марфу с сыном Акопом (моим дедом) отправить в Россию, на Кавказ. Сам он погиб. По семейному преданию — башибузуки отрезали ему голову прямо в трапезундском порту. И мой дед рос и взрослел уже в Абхазии. Там он и познакомился с моей бабушкой Вержен Татосян, мать которой была абхазка. Дед Акоп прошел всю войну, воевал под Ленинградом, был ранен. В начале 50-х годов в качестве специалиста-табаковода (генетика!) был направлен в Молдавию, в Сороки.
По моей отцовской линии этнический коктейль не менее сложный. Село Елизаветовка (в нынешнем Дондюшанском районе Молдавии), в котором он родился, было основано в конце XIX века русинско-польскими переселенцами из-под Каменец-Подольского, из села Ланцкоронь (ныне Заричанка). Мать моего деда была полька. Звали ее София Навроцкая. Сам дед — звали его Марко Ткачук — родился в 1878 году, еще в Подолии. Известно, что к моменту рождения деда Марко его отец погиб в Болгарии, в русско-турецкой войне 1877-1878 гг.
Сам Марко успел повоевать в первой мировой войне. Свой первый георгиевский крест он заработал «за отличие в бою, 27 мая 1915 года, у станции Новоселица», в качестве рядового 148 пехотного Каспийского полка. Интересно, что именно этот бой был подробно освещен тогдашней американской фронтовой хроникой. И автором публикации был молодой журналист Джон Рид. Дед Марко был женат дважды. Второй его женой была моя бабушка Анна Кошуляну, молдаванка, из села Гринауцы-Рая (в нынешнем Окницком районе Молдавии).
Вот из такой семьи я происхожу. Мама — Азниф Акоповна — большую часть жизни проработала на молдавском телевидении. Отец — Евгений Маркович — работал журналистом в газетах «Молодежь Молдавии», «Вечерний Кишинев», одновременно писал и публиковал книги историко-публицистического жанра, снимал документальные фильмы. В 1995 -2001 годах был редактором оппозиционной газеты «Коммунист». Позже возглавлял журнал «Мысль».
Пока мои юные родители учились (мама в Москве, отец — в Ростове-на-Дону), я жил на Кавказе, в небольшом, преимущественно армянском селе Краянское, пригороде Туапсе. До семи лет говорил со своей родней на амшенском диалекте, на котором и сейчас порой разговариваю с мамой. Потом уже школа и истфак госуниверситета в Кишиневе. Еще студентом меня приняли на работу в Институт археологии Молдавской Академии наук.
С 1989 по 1996 — стажировка, аспирантура и защита диссертации в Санкт-Петербурге. Вернувшись в Кишинев, я основал, вместе с моим сокурсником Алексеем Тулбуре (будущим депутатом Парламента от Демократической партии, позже послом Молдовы в Совете Европы и в ООН) университет — Высшую Антропологическую школу. До 2001 года был ректором этого вуза. А потом с 2001 по 2014 оказался в политике. Пять раз избирался депутатом Парламента от Партии коммунистов, семь лет был советником Президента Воронина по политическим вопросам.
В конце мая 2014 года я сдал депутатский мандат. Был исключен из партии, снят со всех партийных постов.
А теперь вот вернулся к более продуктивной деятельности. Опять в Высшую Антропологическую школу. Работаю главным редактором международного журнала по археологии и культурной антропологии «Stratum plus»
Скажи, пожалуйста, что для тебя значила советская школа в целом, и вообще вся советская система образования? Как ты оцениваешь ее сегодня?
Сейчас мне совершенно ясно, что в образовании советского типа были несомненные системные преимущества. По крайней мере, в сравнении с тем образованием, которое пришло ему на смену. Двадцать пять лет назад мы сменили компьютер на конторские счеты. Это уже очевидно.
Хотя, признаюсь, есть вещи, которые остаются для меня до сих пор загадочными. Почему прекрасное, замечательное советское образование никак не противодействовало тому сваливанию в средневековье, которое случилось в начале 90-х годов? Как так случилось, что просвещённое общество в конце восьмидесятых годов прошлого века сознательно, по самую макушку, окунулось в дикость, суеверия и варварство? Почему в целом достаточно развитые, образованные люди уселись перед телевизорами внимать шаманским мантрам Кашпировского и Чумака? Почему чуть ли не поголовно они уверовали в гороскопы и летающие тарелки, «красную ртуть» и гербалайф?
Складывается впечатление, что советское общество невероятно истосковалось по мракобесию! Похоже, в условиях некоей советской герметичности запретный плод «идиотизма» казался невероятно слаще пресловутого гранита науки.
Конечно же, советская система образования обладала серьезными пороками. Несмотря на гигантский по объему гуманитарный и естественно-научный контент, который вкладывался в головы детей и студентов, в этом образовании не было очень важной вещи. Персональной, личностной мотивации к образованию. Самый запретный вопрос тех времен, который задавали себе молодые люди: «А зачем мне вся эта сложная математика, химия, черные дыры, Достоевские, Сервантесы, Марксы, Ленины, древние и средневековые истории?» — Честного, глубокого и ясного ответа на этот вопрос у самой образовательной системы той поры также не было. Мировоззренческий синтез — это то, чего не смогла добиться советская система не только в образовании. А потому на большинство вопросов отвечала в сугубо традиционалистском ключе: «Так надо!». Отсюда — ориентация в образовании на среднестатистические показатели успеваемости, на консервативные методики, связанные с запоминанием, а не с пониманием. Огромное число интереснейших образовательных технологий этого времени так и остались невостребованными экспериментами отдельных новаторов. Тем не менее, это была одна из самых конкурентоспособных образовательных систем в мире.
Нынешнее образование (не только в Молдавии, в целом, постсоветское) — и среднее, и высшее, — это уже некая социальная инерция, всё более обессмысливающийся ритуал, способ занять и «убить» каким-то образом время детей и студентов. Никаких мировоззренческих, просветительских, гражданских мотивов, не говоря уже о профессиональных, в современном образовании нет. Учебники — особенно школьные — с грамматическими и фактическими ошибками. Учителя, дети, родители взаимодействуют друг с другом в сложной системе «престижно-дарственных отношений». Школы и университеты — это места, куда взрослые сдают своих детей, избавляясь от проблем, а не решая эти проблемы. Можно смело утверждать, что сегодня школы и университеты — это резервации для тех, с кем не знают, что делать, как поступить, куда нацелить, чем занять. Демодернизированное общество всеобщего мракобесия формирует социальный заказ на воспроизводство себе подобных.
Сергей Эрлих мне как-то рассказал, как вы, однажды, в студенческие годы возвращались с практики из Ленинграда. И уже приближались к Днестру, когда одна ваша сокурсница-молдаванка закричала: «Родина!». Сергей это себе представлял по-другому. Наверное, его сокурсница-молдаванка как-то еще. А как ты это себе представлял? С чего начинается Родина?
Для многих Родина — это то, что было, чем следует a priori гордиться. Для меня Родина — это категория будущего времени. Со всеми вытекающими последствиями. Для меня Родина — это место смысла, место, где я могу без стеснения делать то, что мне представляется важным, а еще — это место, где меня не только терпят, но еще любят. Пусть ненавидят тоже, но быть любимым — обязательное условие.
В 1991 году наша Родина нам изменила, рассыпавшись на части по достаточно условным границам. Вопрос о Родине, о выборе «родин» решался тогда миллионами людей. И, как правило, он решался в достаточно прагматическом ключе: где и как выживать!
В это время я жил в Санкт-Петербурге. Там я женился, там защитил диссертацию, там у меня родился первый сын, там у меня появилось огромное число друзей и приятелей. Но в 1996 году я вернулся в Кишинев. Я знал, что возвращаюсь не для того, чтобы адаптироваться, а для того, чтобы попытаться изменить гибельный тренд во всем том, что для меня было чрезвычайно дорого — будь то молдавская археологическая наука, просвещение или социальнае солидарность и справедливость. Согласитесь, человек в тридцать лет имеет право рассуждать порой именно так.
Я чувствую себя русскоязычным молдаванином, мне нравится так или иначе участвовать в делании, со-творении Родины в Молдавии. Гордиться пока нечем. Но жизнь наполнена смыслом.
Кстати, что для тебя значили студенческие годы, и как это было в восьмидесятые?
Я был очень увлечен наукой. Археологией. Все было так иначе подчинено этому. То есть, по нынешним меркам, был этаким «ботаником». Я не кутил на студенческих вечеринках, не «бухал» на ежегодных выездах в колхоз. Места, где я пропадал, — библиотека и, конечно же, экспедиции. Именно там, в многомесячных экспедициях, я взрослел, по-настоящему развивался, знакомился с людьми, которые во многом сформировали меня. Именно там, в непрерывных спорах у костра, отрабатывалось полемическое, критическое мышление, недоверие к авторитетам.
Состав тогдашних экспедиций — вещь в принципе невероятная по нынешним временам. Там собиралась весьма оригинальная публика, далеко не только археологи. Журналисты, физики-теоретики, диссиденты, студенты, художники, просто красивые и умные девушки — из Москвы, Питера, Одессы, Новосибирска, Воронежа, Симферополя. Эта была иная, параллельная реальность советской эпохи. Она дышала свободой и надеждой. Это — мои 80-е годы.
Кажется невероятным, что тогда на месячную студенческую стипендию в сорок рублей можно было купить полтонны картошки или слетать из Кишинева в Москву и обратно.
Помню, как в 1988 году мои сокурсники умудрились рано утром вылететь в Москву на выставку Сальвадора Дали, а к обеду уже сидеть на лекциях в кишиневском университете. Сейчас это кажется невероятным…
В «патриотическом» дискурсе, преимущественно румынском – «Бессарабия – румынская земля» и т.д. – ведь очень трудно понять представителей других национальностей, которые отождествляют себя с этим пространством? Тех, кто принимает свою бессарабскую идентичность, не будучи румынами/молдаванами. Что для тебя значит «бессарабская идентичность»?
Я почти ответил на этот вопрос. Добавлю несколько важных тезисов. В вопросах определения идентичности «самоидентичность», «самоназвание» является единственным определяющим критерием. Это азбука этнологии, культурной антропологии и социологии. И когда большинство жителей Молдавии называет себя, согласно переписи населения, молдаванами, то спорить с этим, как минимум, некорректно. Равно как некорректно спорить с теми, кто называют себя румынами, русскими, украинцами, болгарами или гагаузами. Никакая академически установленная идентичность языка не дает права на насилие над самосознанием. Полемика, которую ведут при помощи аргументов типа «вы — не молдаване, вы — румыны», или, наоборот, «вы — не румыны, вы молдаване», — это признаки политического стиля, осужденного в Нюрнберге.
Я не помню, кто это сказал, но мой друг Алексей Тулбуре часто приводит эту цитату: «Идентичность — это ежедневный плебисцит». А это значит, что апеллировать к тому или иному прошлому в навязывании идентичности — это насилие.
Я это говорю, в том числе, и для тех, кто любит говорить о том, что, к примеру, украинцев не существует — потому-де, что до начала XX века большинство из них называло себя русинами, руснаками, малороссами. Я говорю это и для тех, кто в обоснование своего украинства начинает выворачивать прошлое наизнанку и придумывать украинцев в эпоху неолита.
Бессарабия была румынской землей в межвоенный период. Но, как известно, бессарабцы так и не стали румынами. Мне кажется, для того, чтобы снять этот феодально-ментальный конфликт на восточных границах Европейского союза, нужно противопоставить ему иную логику. «Вы такие же разные, как и мы!» — вот эта идеологема могла бы стать ключом к взаимности нового уровня. В этой взаимности не будет колонизаторского снобизма и провинциальной спеси. Главное, в нем не будет намека на то, что диалог этот закончится поражением одной из сторон. Для того, чтобы сделать шаг навстречу друг другу, нужно подняться над самими собой. Это всегда гораздо более сложная работа, чем грезы о переделе территорий.
Кстати, полиэтничная Бессарабия — от устья Дуная, черноморского побережья до Хотина — это вечная демонстрация невероятного разнообразия — языкового, культурного, ментального. Способность чувствовать всю эту полифонию, как нечто родное и близкое, — это и есть культурный код бессарабца, его иммунитет против любого имперского рубанка.
Что значила для тебя перестройка? Как ты ее встретил, пережил, и особенно – как ты оцениваешь ее сегодня?
Я не отношусь к тем, кто считает перестройку источником всех бед, а Горбачева называет американским шпионом. Мое отношение к ней было всегда примерно одинаковым. Спокойным, ироничным, недоверчивым.
Благодаря домашнему воспитанию я никогда не был сталинистом. Не вздыхал с почтением о великом литературном наследии Леонида Ильича Брежнева. Но с молодых ногтей я был левым. Каковым остаюсь до сих пор. В свои 18-19 лет я считал, что советская власть была недостаточно советской. Я был впечатлен опытом красного мая в Париже 1968 года, а имя Даниэля Кон-Бендита было моим тотемом. В моей голове бродили гремучие идеи о том, что на волне перестройки у нас появятся свои «новые левые», которые путем ненасильственной революции сметут косную диктатуру КПСС и выведут СССР на новый конкурентный уровень, где, наконец, встретятся социализм и демократия, справедливость и свобода.
Понятно, что эти юношеские грезы разбились о вульгарную реальность. В этой реальности исчезали всякие левые планы и прожекты, а бывшие партийные вожаки возглавили демократические движения и фронты, устремившись в «золотой век» первоначального накопления.
Это был объективный процесс. Мог ли он быть иным? Не знаю.
Я всегда стараюсь поговорить об опыте советской жизни с большинством интеллектуалов, которые жили при Советском Союзе, потому что для каждого это был свой опыт, многие изменили свои взгляды, и т.д. Как ты оцениваешь сегодня советский политический проект, тем более, что ты один из очень немногих интеллектуалов, стоящих на левых позициях?
Советский проект в целом — это был новый тип модернизации, основанный на просвещении, социальном равенстве и интернационализме. И я убежден, что этот тип модернизации в значительной степени мог обойтись без того чудовищного жертвоприношения, которым ознаменованы 30-е годы. Повальные репрессии (при всей термидорианской логике революций) не были запрограммированными и фатально не вытекали из сути самой советской системы. Именно поэтому пандемия сталинского террора всегда воспринималась как некая драматическая, рационально необъяснимая аномалия, в том числе для современников всех этих печальных событий.
Я так полагаю, от того, что на другой чаше весов было нечто такое общечеловеческое, что трудно было опровергнуть: высочайшая вертикальная социальная мобильность, урбанизация, рост качества жизни, здравоохранения, образования, науки, массовый доступ к культурным ценностям. И, наконец, прорыв в космос. Именно все это в гораздо большей степени претендует именоваться «родовой чертой» советского проекта, чем террор и репрессии. Террор никогда не являлся фундаментом советского режима. Террор только мешал ему проявлять свои подлинные, глубинные качества.
Мы можем бесконечно критиковать советский проект. И это следует делать. Но продуктивно критиковать советский проект удается только с левых позиций.
Так, как это делают Эммануил Валлерстайн, Георгий Дерлугьян, Славой Жижек, Тамаш Краус, другие по-настоящему большие социологи. Иначе есть шанс очень быстро скатиться до апологетики всего того, что было до 1917 года, или оказаться адвокатом тех феодальных клик, которые утвердились на руинах советского проекта.
Зачем ты пошел в политику? И что значил для тебя политический опыт?
Я всегда был достаточно политизированным субъектом. В конце 80-х — начале 90-х, живя в Питере, я состоял в так называемой Конфедерации анархо-синдикалистов. Никаких особых революционных подвигов, кроме писания статей, хождения с флагами на демонстрациях и стычек с милицией, я за собой не припоминаю.
К концу 90-х, уже будучи доктором истории и ректором Высшей антропологической школы, я сблизился с лидером молдавских коммунистов Владимиром Ворониным. Тем не менее, когда в 2000 году он предложил мне пойти по списку Партии коммунистов в Парламент, я согласился далеко не сразу. Это было не кокетство. Я не хотел погружаться в политику с головой. У меня было все-таки любимое дело.
Несмотря на то, что я все-таки принял предложение Воронина и почти пятнадцать лет находился в гуще политической борьбы, политика не стала для меня любимым делом. Хотя многие убеждены, что я с утра до вечера думаю исключительно о ней, строю какие-то планы, прожекты. Переиначивая Варлаама Шаламова, могу сказать, что политика — это «совершенно отрицательный опыт». Результаты твоей деятельности абсолютно обратимы, самые эффектные из твоих решений и находок порой обращаются в прах, а твоя репутация становится заложником чужих имиджевых войн.
О тебе говорят, что ты был мозгом компартии, ее стратегом. О тебе составлена целая мифология. А в чем состояла эта политическая работа?
Моя политическая биография делится на два этапа. Этап, когда я был одним девяти советников Президента Воронина, и этап оппозиции.
Общим для обоих периодов было то, что 90 процентов личного времени уходило на экспертную работу. То есть на подготовку различных аналитических документов по текущим вопросам внутренней и внешней политики, включая приднестровскую тему и евроинтеграцию. В мои обязанности также входила подготовка международных визитов, разработка медиапланов и, конечно же, организация предвыборных кампаний. Потом к этому добавилась работа сугубо партийная.
Легкости и окрылённости во всем этом не было. Хотя многое делалось не без вдохновения и куража. Одна мысль о том, что мы являемся единственным в Европе «коммунистическим режимом», дважды побеждавшим на демократических выборах, поднимала адреналин до заоблачных показателей. Тут не было ни единого шанса быть предсказуемым в рамках известных коммунистических (или антикоммунистических) клише, нужно было быть новаторами — и в теории, и на практике.
В моем прямом подчинении всегда было не более трех человек. Я сейчас не понимаю, как мы справлялись с тем непрерывным конвейером задач, которые всегда формулировались и поступали в форс-мажорном режиме и темпе. И это при том, что во многих ветвях власти мы сталкивались не с партнерами и единомышленниками, а с жесткими оппонентами. Особенно в среде силовиков и в министерстве иностранных дел.
В оппозиции многое изменилось. Нужно было осваивать уже иные, не кабинетные жанры и технологии — организацию акций протеста, от пикетов до многотысячных демонстраций. Это потребовало тотального переобучения партии — в прямом смысле слова.
А потому значительная часть времени уходила на политическую педагогику: лекции, семинары, практические занятия в так называемых школах гражданских активистов. Конечно же, приходилось в первую очередь самому осваивать весь круг этих незнакомых прежде технологий. Кроме того, в оппозиции пришлось стать более публичным политиком, а значит, потребовалось учиться выступать — в Парламенте, на телевидении, сельских сходах, на площадях.
Вот такая политическая проза получается….
Скажи, пожалуйста, как ты считаешь, почему политический проект Республики Молдова зашел в тупик? Весь этот переходный период, по-видимому, никуда не ведет. Перед нами слабое государство, очень бедное население, экономический, социальный и политический коллапс. Общество разрывается надвое всякими геополитическими чаяниями, и никто больше не ищет внутренних ресурсов, чтобы сделать из РМ государство. Что с нами произошло?
Как это ни странно, молдавский политический проект — это самый достоверный политический проект на постсоветском пространстве. Я имею в виду, что у этого проекта, в отличие от всех остальных бывших советских республик, не было ни единого шанса на выживание. Не было ни нефти, ни газа, ни иных полезных ископаемых, не было светлой и мыслящей интеллигенции. Более того, Молдова оказалась одним из немногих государств, в котором приватизация промышленности привела не к появлению частных индустриальных компаний, а к тотальному уничтожению промышленности и всеобщей деиндустриализации. Там, где двадцать пять лет назад размещались высокоэффективные и наукоемкие предприятия, сейчас находятся крытые рынки и офисные центры. Более того, сейчас уже можно говорить и о том, что произошла тотальная дискредитация всех государственных институтов и структур: парламента, президента, политических партий, юстиции, выборов. Об этом говорят все социологические опросы.
И, тем не менее, в отличие от прочих постсоветских стран, в Молдавии все происходит по-настоящему. Тут нет ни единого шанса на фальшь, на искаженную картину реальности. Именно тут, в Молдове, раньше прочих мест и территорий становятся ясными некоторые вещи. К примеру, о том, что болтовня о всяких там переходных периодах — не более чем болтовня. О том, что весь период последних двадцати пяти лет был периодом демодернизации и деградации. О том, что геополитический выбор существует только в головах идиотов. О том, что общество может выживать не только с опорой на государство, но часто — сопротивляясь государству. О том, что некоторые идеи выговариваются до конца до такой степени, что кожей ощущается самая что ни на есть прагматическая потребность в новой картине мира.
Молдова пока еще жива. Хотя она раньше всех переплыла постсоветский Стикс. Молдова жива как общество, ищущее свое подлинное молдавское государство. Государство, в котором можно дышать и развиваться.
Государство, способное по своей органике и институтам быть огромным шагом новизны. Особенно в сравнении с тем государственно-политическим ширпотребом, в которое обрядили бывшие советские республики в 1991 году.
Когда-то давно, когда у меня вышла вторая книжка, я сделал шаг, который тогда никто больше не делал: я пригласил Ткачука выступить на презентации книги. Это произвело фурор в рядах «местной интеллигенции». Сейчас, оглядываясь назад, я думаю, что подобрал правильные аргументы, а шаблоны, которыми мыслили многие местные интеллектуалы, и сегодня выглядят ультрапровинциальными. Я им тогда сказал, что если они боятся выйти на ринг лицом к лицу со своими противниками, то зря вообще за что-то борются. В то же время, я утверждал, что «вид Ерну-Ткачук» находится на грани вымирания. Я принадлежу к последнему поколению интеллигенции «на задворках Империи», как я это называю. Как ты сам себя видишь в интеллектуальном пейзаже Бессарабии?
В начале 90-х мне казалось, что мы все — ну те, кто остались в Бессарабии, и кто при этом не принял ценности и радости нового мира, — этакие «последние римляне». Подобно Боэцию при дворе Теодориха в Равенне. Лишние люди у порога очередного средневековья, несущие тяжелый и бесполезный багаж советской античности.
Теперь я думаю иначе. Все-таки тут точнее твое определение: «контрабандисты и переводчики в пограничной зоне». Причем граница эта не только между пространственными мирами — Востоком и Западом, Балканами и Причерноморьем, романской и славянской культурами. Это граница не только хронологическая, во времени — между прошлым и будущим. Самое главное, это — смысловая граница. Именно тут, где-то в наших местах, пересекаются все эти смыслы, порождая целый круг, настоящую плеяду людей, являющихся суверенными носителями именно такой, новой, идейной амальгамы. Людей, способных видеть в пограничье, в пересекающихся мирах и смыслах то, чего не видно в метрополии этих миров. «Великое видится на расстоянии», а смыслы глубже понимаются только на границе, у своих собственных границ.
Как я написал в предисловии к твоей последней книге, у этой «интеллигенции периферии Империи» есть отличительные особенности. Для них характерна не крепкая «индентичность-этнос», а скорее «идентичность-функция»: мы должны уметь провозить «контрабанду», чтобы переносить определенные ценности из одного пространства в другое. Мы должны быть умелыми «таможенниками», чтобы упорядочить движение этих ценностей, должны уметь «переводить», чтобы сделать понятными разные схемы интерпретаций, которые здесь сталкиваются друг с другом, и т.д. Как ты смотришь на всю эту современную историю «бессарабской интеллигенции»?
Вот, вот… Я думаю, что бессарабские интеллектуалы должны осознать, что «говорят прозой». То есть перестать стесняться того, что находятся на границе нескольких периферий, а ощутить несомненное превосходство этого положения. Когда некоторым из них хочется быть бóльшими румынами, чем жители Вранчи, или русскими в большей мере, чем в Воронеже или Ростове, — они смотрятся жалко и провинциально.
Понять, что именно тут, на этом небольшом клочке земли всегда шел напряженный диалог диаметрально противоположных цивилизаций, что именно тут всегда отыскивалось золотое сечение смыслов этих цивилизаций, что ты способен их чувствовать, переиначивать и транслировать, — это гигантский шаг новизны. У просвещённого класса этой земли весьма занятное будущее.
РМ оказалась в «геополитической» игре, которая делает нас практически неспособными переосмыслить себя заново и действовать самостоятельно. Мы постоянно оказываемся в ловушке «про – анти», «Россия – Румыния», «Азия – ЕС», и т.д. Как нам избавиться от этой дилеммы, на мой взгляд – ложной, как выбраться из этой ловушки, которая вгоняет нас в навязчивые состояния и отнимает все силы. Кто виноват и что делать?
Безусловно, возвращение геополитики — это колоссальный регресс, тяжелая консервативная реакция. Вместо конкуренции идей — конкуренция территорий, опирающаяся на доктрины былого величия и штампы-погремушки типа «Россия всегда», «Запад никогда», «Америка, как правило», ну и так далее…
Возвращение геополитики — это все равно что в экономике мы бы вернулись к идеям физиократов конца XVIII века, считавших, что почва и земля — это главный производительный ресурс, не имевших ни малейшего представления о таких категориях, как «труд и капитал».
Но это случилось. И геополитика — вещь азартная, она особенно глубоко провоцирует в тебе звериные инстинкты борьбы за собственный прайд, за границы, нарисованные фломастером на бумаге.
Что делать? — Не играть в эти игры! Как бы азартны они ни были. Помнить, что большинство любого народа — это старики, женщины и дети, а они-то всегда классные! И всегда нуждаются в нашей защите! При этом, согласись, совершенно неважно, какие все эти старики, женщины и дети: американские, конголезские, бирманские, русские или румынские!
На отталкивании, противопоставлении, попытках искать и находить линии вечных конфликтов (в духе Самюэля Хантингтона) построить ничего нельзя. Понять ничего нельзя. Увидеть ничего нельзя.
Я убежден, что интеллектуальный долг состоит в том, чтобы культивировать идеи более сложные, требующие большего напряжения, больших затрат специфической энергии мозга. Я говорю об идеях человеческого единства, братства и солидарности.