Маршрут каждый день – когда вообще куда-то выходишь – практически неизменный. Настолько, что по нему можно передвигаться едва ли не с закрытыми глазами, ориентируясь по запахам да по едва заметным вмятинам и выпуклостям в общем телесном чувстве. Из подъезда – направо, потом налево, потом через полтора двора, потом наискосок через рощу – и по прямой, к ритуальному кругу лотков и лавок у метро. Они там так давно, что каждый простодушно принимает себя за естественную часть структуры самого пространства.
Купить хлеба, молока, яблок, помидоров-огурцов, воды в бутылках. Вернуться тем же перемотанным назад маршрутом, прочувствовав по обыкновению каждую его зазубринку и шероховатость. Заварить чай. Положить мясо размораживаться. Вымыть посуду…
Нет, это понятно, что всё самое главное и живое делается за письменным столом. Но боже мой, какие плотные, объемные массивы повторения, формальных рутинизированных действий наросли на этом тоненьком стержне. Куда столько?
Идешь на работу – там свои ритуалы, включающие сложносцепленную дорогу, длинный Павелецкий вокзал, громоздкие переходы, собирающие рассеянное внимание переходящего – да и всю его рассеянную жизнь – на манер пазла, свинчивающие его в причудливо-точную конструкцию. Лестница вниз, лестница вверх …
В отрочестве ужасала мысль, что вот «вырасту и придется делать каждый день одно и то же». Кошмар какой, да где же после этого будет настоящая жизнь? Как эти взрослые живут? Живут ли они вообще?
(«Конечно, нет, – спешил подсказать внутренний голос, – ведь живешь только тогда, когда все время растешь и меняешься».)
Думалось: человек, конечно, начинает стареть тогда, когда начинает повторяться. Когда объем «повторений» начинает отчетливо превышать объем всего остального.
Тогда имелось в виду, конечно, прежде всего повторение на уровне мыслей и вообще внутренних событий, на уровне качества (да, пожалуй, что и количества) внутреннего движения. Но и не только: как же можно, думалось, не сгладиться, не стесаться, не изничтожиться совсем, когда изо дня в день тупо выполняешь одну и ту же последовательность внешних операций? А хоть бы и не тупо: все равно, повторяешь ведь!
Ведь в состав и сущность так называемой повседневной жизни повторение как раз входит не просто неустранимым – образующим компонентом. И как только началось «сведение» нас к повторению – тут же началась и старость. Это как листья, вначале зеленые, рано или поздно желтеют и облетают с веток, так и всё неповторяющееся в нас рано или поздно желтеет и облетает – с черной, жесткой, устойчивой сетки повторений, на которой и держалось. Остается только она. И как только осталась она одна – вот уже и сама смерть.
Один из несомненных признаков взросления (оно может хоть всю жизнь продолжаться, да) – изменение отношений с повседневностью. Не просто в том смысле, что ею приходится как-то заниматься, потому что никто другой «всего этого» за нас не сделает. Нет, происходит кое-что поинтереснее: открытие ее как полноценного и сложного смыслового мира – в котором, более того, всё главное как раз и происходит.
Оно там собирается и выращивается. Разворачивается.
События «критические», пиковые, чрезвычайные только дают толчок к этому, поставляют материал. Повседневность – смысловой желудок, в котором всё переваривается с извлечением и впитыванием жизненных соков – столь же незаметным, сколь тщательным. И повторяемость ее структур (сугубо, кстати формальная: ибо все, что делается больше одного раза, всякий раз делается по-разному; формальная повторяемость – лучшая форма прироста опыта) – как раз то, что для правильного переваривания и глубокого усвоения нужнее всего.
Ничто так не освобождает, как повседневное, повторяющееся и рутинное. Чем больше повторяется – тем больше и освобождает. Тем больше оно, само собой воспроизводящееся, забирает на себя работы по обеспечению устойчивости – и можно вовсю внутренне жить тем, что ко всем этим обстоятельствам и подробностям не имеет ни малейшего отношения.
Оно образует поддерживающую нас сетку, чтобы мы не провалились в бездну – а то ведь мы это запросто. Она – простейшее упорядочивающее, оберегающее от хаоса, начало.
Изо дня в день повторяющиеся дороги собирают и держат в целости разлетающееся вещество жизни, приращивают друг к другу ее разнородные и своевольные элементы.
Внутри тесно сплетенного повторениями кокона можно заниматься чем угодно. А им самим можно не заниматься вообще. Разве это занятия: купить хлеба, заварить чай, протереть пыль, вымыть посуду?
Этими движениями мы никакой не «порядок» наводим (да о каком порядке вообще может быть речь, когда, как сказал классик, «только вымоешь посуду – глядь, уж новая лежит»? Кому как, а по моему разумению, это сама энтропия). Нет, мы уточняем и шлифуем самих себя – те самые стекла, через которые можно рассматривать Главное. А через что еще на Него смотреть?
Уборка квартиры, готовка еды – приведение веществ в новый порядок -совершенно полноценные способы прожить ту странную вещь, которую, не умея ее определить точнее, назвали «смыслом жизни». И это особенно ценно: не только умозрительно постичь (тем более, что с умозрительной формулировкой такой глобальной вещи, как «смысл жизни» – если избегать упрощений – есть большие трудности), но именно прожить его физически: приобщиться к предмету понимания всей полнотой собственного существа. Не так ли и происходит всякое настоящее понимание – «всем существом», а умозрительные построения – не только ли следствие этого, не результат ли (неизбежно огрубляющего) перевода на более или менее рациональный язык того, что происходит в полном объеме нашего существа?
Повседневность – ортопедия смысла. Терпеливое накопление, наращивание, проявление того, что приоткрывается нам в чрезвычайных событиях – на разломах бытия, когда наружу вдруг вываливаются, как кишки из вспоротого брюха, те потайные связи и механизмы, которым «в норме» надлежит быть скрытыми. Шлифовка того, что было в этих разломах добыто: грубого, горячего, дикого. Заботливое выпрямление его, изломанного катастрофой, которая вынесла его на свет.
Оно так дико и горячо, что не затем ли человек и отращивает себе повседневность в таком обескураживающем, казалось бы, избытке? – чтобы у Главного, Чрезвычайного были и время и пространство для остывания – и спокойного впитывания в жизнь.
В чрезвычайных событиях – в обнаженности структур бытия – есть что-то нескромное, бесстыдное, неприличное. Повседневность одевает Главное пестрыми пустяковыми одеждами – и делает его переносимым.
Нет ничего более противоположного косности, чем повседневность. Косны, крикливы, навязчивы, агрессивны скорее уж Большие События. Она же исключительно чутка и пластична – куда более, чем, скажем, Высокие Идеи: ведь именно ей предназначено всё (те же Высокие Идеи) адаптировать к человеку, вращивать их в человеческие структуры – обживать, делать своим. Именно повседневность с ее ритуалами дает человеку силы существовать внутри катастроф. Она – жизнь «с человеческим лицом», пласт бытия, примИряющий нас с миром и примЕряющий нас к нему.
Она – среда, позволяющая людям чувствовать друг друга. (Опять же не заставляющая – но лишь дающая возможность. Кто не воспользовался – она не виновата.) Она – Большое Чувствилище. Быт, традиционно-романтически проклинающийся юными людьми (что тоже нормально: надо оттолкнуться и взглянуть извне!) – просто идеальная (если его как следует использовать: ведь повседневность инструментальна!) – совокупность щупалец, которыми мы можем протягивать другому кусочки бытия – нужного размера. Они хорошо приспособлены для дозировки. Прогревать – или остужать – бытие до нужной температуры. Быт – система тонкой настройки, «тюнинга» бытия (даже Бытия) под нас. Собственно, быт – это область диалога с Бытием: мы Ему – свое, Оно нам – свое, и все это – на таком языке, который более или менее понимают оба участника.
Два основных режима жизни человека, не мыслимых друг без друга, влекущихся друг к другу: оберегание и разрушение. Первое в конечном счете иллюзорно, совершенно очевидно обречено – и тем ценнее. Второе произойдет и так. Можно даже не беспокоиться.
Повседневное существование – работа бытия. Даже так: его лаборатория, место его выработки и выделки. В нем, конечно, каждый из нас ответствен за само Бытие, за его качество и количество. Но повседневность милосердна – она позволяет нам рассеивать внимание по мелочам и не содрогаться перед неподъемностью этой задачи. И стоит нам про ее неподъемность и огромность забыть – тут-то она как раз и начинает по-настоящему делаться.
Главное (оно же Живое и Настоящее) всерьез происходит тогда, когда происходит внутри, в глубине. Не вопреки повседневности, а как раз благодаря ей – под ее толстой, греющей и защищающей шкурой: течет и животворит, как кровь в большом и многосложном организме. Где же вы видывали кровь, бегущую просто так, без своих жил и костей, жировых прослоек, шелушащейся кожи? Если она помимо – это уже беда, дорогие мои.
Различие между (интенсивно) организованной и неорганизованной или неявно, слабо организованной жизнью сопоставимо с различием между стихами и прозой. Ведь зачем стиху ритмическая организованность? Затем, например, что она маркирует значимость сообщения, «весомость» высказывания, повышенную соотнесенность происходящего на этом участке речи с Существенным (что бы под этим последним ни понималось!). То же и с организованной жизнью: своими – более, чем у жизни неорганизованной, напряженными – мускулами она вернее ловит Существенное и надежнее его удерживает, чем жизнь расхлябанная, разболтанная, с пустотами.
Так что повседневность – это как раз стихи. А Чрезвычайное, еще не ведающее своих ритмов – сплошная и непричесанная проза. До стихов она дорастет, когда превратится в повседневность.
Именно поэтому лучшее, что мы можем сделать для Чрезвычайного и Главного – это купить хлеба, молока, яблок, помидоров-огурцов, воды в бутылках. Заварить чай. Положить мясо размораживаться. Вымыть посуду.